Неточные совпадения
Ну что ж, пожалуй, у
тебя же
есть свои две тысчоночки, вот
тебе и приданое, а я
тебя, мой ангел, никогда не оставлю, да и теперь внесу за
тебя что там следует, если спросят.
Милый
ты мальчик, я ведь на этот счет ужасно как глуп,
ты, может
быть, не веришь?
Да и приличнее
тебе будет у монахов, чем у меня, с пьяным старикашкой да с девчонками… хоть до
тебя, как до ангела, ничего не коснется.
А я
тебя буду ждать: ведь я чувствую же, что
ты единственный человек на земле, который меня не осудил, мальчик
ты мой милый, я ведь чувствую же это, не могу же я это не чувствовать!..
Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя
быль: один из наших современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и идти сначала в Иерусалим на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там
тебе место, а не здесь».
— Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем.
Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о
тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила, пошла молить Бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: «Зайди, Настасьюшка, и сюда, к вам то
есть, голубчик, к вам». Пришла, вчера у стояния
была, а сегодня и к вам.
«Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и
быть, коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где
ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
И не утешайся, и не надо
тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой —
есть единый от ангелов Божиих — оттуда на
тебя смотрит и видит
тебя, и на твои слезы радуется, и на них Господу Богу указывает.
И надолго еще
тебе сего великого материнского плача
будет, но обратится он под конец
тебе в тихую радость, и
будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего.
Никитушка,
ты мой Никитушка, ждешь
ты меня, голубчик, ждешь! — начала
было причитывать баба, но старец уже обратился к одной старенькой старушонке, одетой не по-страннически, а по-городски.
— Только и говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми
ты, говорит, Прохоровна, и запиши
ты, говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и помяни за упокой. Душа-то его, говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, — говорит Степанида Ильинишна, — как
есть верно, многократно испытано». Да только я сумлеваюсь… Свет
ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так
будет?
А
будешь любить, то
ты уже Божья…
— Кстати
будет просьбица моя невеликая: вот тут шестьдесят копеек, отдай
ты их, милый, такой, какая меня бедней. Пошла я сюда, да и думаю: лучше уж чрез него подам, уж он знает, которой отдать.
Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «Ведь
ты лжешь, старый бесстыдник, ведь
ты актер и теперь, несмотря на весь твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».
Запомни слово мое отныне, ибо хотя и
буду еще беседовать с
тобой, но не только дни, а и часы мои сочтены.
— Чего же
ты снова? — тихо улыбнулся старец. — Пусть мирские слезами провожают своих покойников, а мы здесь отходящему отцу радуемся. Радуемся и молим о нем. Оставь же меня. Молиться надо. Ступай и поспеши. Около братьев
будь. Да не около одного, а около обоих.
— Именно
тебя, — усмехнулся Ракитин. — Поспешаешь к отцу игумену. Знаю; у того стол. С самого того времени, как архиерея с генералом Пахатовым принимал, помнишь, такого стола еще не
было. Я там не
буду, а
ты ступай, соусы подавай. Скажи
ты мне, Алексей, одно: что сей сон значит? Я вот что хотел спросить.
— Так я и знал, что он
тебе это не объяснит. Мудреного тут, конечно, нет ничего, одни бы, кажись, всегдашние благоглупости. Но фокус
был проделан нарочно. Вот теперь и заговорят все святоши в городе и по губернии разнесут: «Что, дескать, сей сон означает?» По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас.
— Видишь (и как
ты это ясно выразил), видишь? Сегодня, глядя на папашу и на братца Митеньку, о преступлении подумал? Стало
быть, не ошибаюсь же я?
— А чего
ты весь трясешься? Знаешь
ты штуку? Пусть он и честный человек, Митенька-то (он глуп, но честен); но он — сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя
суть. Это отец ему передал свое подлое сладострастие. Ведь я только на
тебя, Алеша, дивлюсь: как это
ты девственник? Ведь и
ты Карамазов! Ведь в вашем семействе сладострастие до воспаления доведено. Ну вот эти три сладострастника друг за другом теперь и следят… с ножами за сапогом. Состукнулись трое лбами, а
ты, пожалуй, четвертый.
И впрямь, стало
быть,
ты это понимаешь, коли так с первого слова брякнул, что понимаешь, — с злорадством проговорил Ракитин.
Тем драгоценнее признание: стало
быть,
тебе уж знакомая тема, об этом уж думал, о сладострастье-то.
Ты сам Карамазов,
ты Карамазов вполне — стало
быть, значит же что-нибудь порода и подбор.
Знаешь что: Грушенька просила меня: «Приведи
ты его (
тебя то
есть), я с него ряску стащу».
— Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы
тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы
ты мог о них слышать.
Ты не мог ведь
быть у Катерины Ивановны лично, когда он про
тебя говорил?
— Где
ты мог это слышать? Нет, вы, господа Карамазовы, каких-то великих и древних дворян из себя корчите, тогда как отец твой бегал шутом по чужим столам да при милости на кухне числился. Положим, я только поповский сын и тля пред вами, дворянами, но не оскорбляйте же меня так весело и беспутно. У меня тоже честь
есть, Алексей Федорович. Я Грушеньке не могу
быть родней, публичной девке, прошу понять-с!
— Конечно,
тебе, — крикнул Федор Павлович. — А то кому же? Не отцу же игумену
быть фон Зоном!
— Нет,
ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный
был: его убили в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы
пели песни и играли на гуслях, то
есть на фортоплясах. Так вот это тот самый фон Зон и
есть. Он из мертвых воскрес, так ли, фон Зон?
Нет, монах святой,
ты будь-ка добродетелен в жизни, принеси пользу обществу, не заключаясь в монастыре на готовые хлеба и не ожидая награды там наверху, — так это-то потруднее
будет.
— Те-те-те, вознепщеваху! и прочая галиматья! Непщуйте, отцы, а я пойду. А сына моего Алексея беру отселе родительскою властию моею навсегда. Иван Федорович, почтительнейший сын мой, позвольте вам приказать за мною следовать! Фон Зон, чего
тебе тут оставаться! Приходи сейчас ко мне в город. У меня весело. Всего верстушка какая-нибудь, вместо постного-то масла подам поросенка с кашей; пообедаем; коньячку поставлю, потом ликерцу; мамуровка
есть… Эй, фон Зон, не упускай своего счастия!
— Ну не говорил ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, — что это фон Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как
ты вырвался оттуда? Что
ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело
будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай на облучок, фон Зон!..
—
Ты понимаешь ли, что
есть долг? — обратился он к Марфе Игнатьевне.
— Куда же, — шептал и Алеша, озираясь во все стороны и видя себя в совершенно пустом саду, в котором никого, кроме их обоих, не
было. Сад
был маленький, но хозяйский домишко все-таки стоял от них не менее как шагах в пятидесяти. — Да тут никого нет, чего
ты шепчешь?
Не пьянствую я, а лишь «лакомствую», как говорит твой свинья Ракитин, который
будет статским советником и все
будет говорить «лакомствую». Садись. Я бы взял
тебя, Алешка, и прижал к груди, да так, чтобы раздавить, ибо на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного
тебя!
Садись вот здесь за стол, а я подле сбоку, и
буду смотреть на
тебя, и все говорить.
Ты будешь все молчать, а я
буду все говорить, потому что срок пришел.
— К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я
тебя для чего же и звал-то, для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже ребрами? Чтобы послать
тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней, и с отцом. Послать ангела. Я мог бы послать всякого, но мне надо
было послать ангела. И вот
ты сам к ней и к отцу.
— Леша, — сказал Митя, —
ты один не засмеешься! Я хотел бы начать… мою исповедь… гимном к радости Шиллера. An die Freude! [К радости! (нем.)] Но я по-немецки не знаю, знаю только, что an die Freude. Не думай тоже, что я спьяну болтаю. Я совсем не спьяну. Коньяк
есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, —
а я и четверти бутылки не
выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял.
Ты каламбур мне прости,
ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой, как это…
Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю
тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и
быть.
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и
ты дай мне поплакать. Пусть это
будет глупость, над которою все
будут смеяться, но
ты нет. Вот и у
тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я
тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых Бог одарил сладострастьем...
Но если бы
ты был то, что я,
ты понял бы, что эти значат.
— Нет, не далеко, — с жаром проговорил Алеша. (Видимо, эта мысль давно уже в нем
была.) — Всё одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а
ты вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это всё одно и то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и на верхнюю.
Я
тебе рассказывать не
буду, как это все вышло в подробности,
были у него враги действительно, только вдруг в городе чрезмерное охлаждение к нему и ко всей фамилии, все вдруг точно отхлынули.
Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь
тебя!» Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и
будет.
— Первую половину
ты понимаешь: это драма, и произошла она там. Вторая же половина
есть трагедия, и произойдет она здесь.
— Постой, Дмитрий, тут
есть одно главное слово. Скажи мне: ведь
ты жених, жених и теперь?
— А что
ты думаешь, застрелюсь, как не достану трех тысяч отдать? В том-то и дело, что не застрелюсь. Не в силах теперь, потом, может
быть, а теперь я к Грушеньке пойду… Пропадай мое сало!
— Катерина Ивановна все поймет, — торжественно проговорил вдруг Алеша, — поймет всю глубину во всем этом горе и примирится. У нее высший ум, потому что нельзя
быть несчастнее
тебя, она увидит сама.