Неточные совпадения
Деревеньку же и довольно хороший городской дом, которые тоже пошли ей
в приданое, он
долгое время и изо всех сил старался перевести на свое имя чрез совершение какого-нибудь подходящего акта и наверно бы добился того из одного, так сказать, презрения и отвращения к себе, которое он возбуждал
в своей супруге ежеминутно своими бесстыдными вымогательствами и вымаливаниями, из одной ее душевной усталости, только чтоб отвязался.
Списавшись с Федором Павловичем и мигом угадав, что от него денег на воспитание его же детей не вытащишь (хотя тот прямо никогда не отказывал, а только всегда
в этаких случаях тянул, иногда даже изливаясь
в чувствительностях), он принял
в сиротах участие лично и особенно полюбил младшего из них, Алексея, так что тот
долгое время даже и рос
в его семействе.
Неутешная супруга Ефима Петровича, почти тотчас же по смерти его, отправилась на
долгий срок
в Италию со всем семейством, состоявшим все из особ женского пола, а Алеша попал
в дом к каким-то двум дамам, которых он прежде никогда и не видывал, каким-то дальним родственницам Ефима Петровича, но на каких условиях, он сам того не знал.
Он
долгое время пред тем прожил не
в нашем городе.
Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно
в надежде после
долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя
в себе не нашли.
Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то что пред волей мужа беспрекословно всю жизнь склонялась, ужасно приставала к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти от Федора Павловича
в Москву и там начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил тогда же и раз навсегда, что баба врет, «потому что всякая баба бесчестна», но что уходить им от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни был, «потому что это ихний таперича
долг».
Я, милейший Алексей Федорович, как можно
дольше на свете намерен прожить, было бы вам это известно, а потому мне каждая копейка нужна, и чем
дольше буду жить, тем она будет нужнее, — продолжал он, похаживая по комнате из угла
в угол, держа руки по карманам своего широкого, засаленного, из желтой летней коломянки, пальто.
—
В этих делах, Алексей Федорович,
в этих делах теперь главное — честь и
долг, и не знаю, что еще, но нечто высшее, даже, может быть, высшее самого
долга.
— С большою охотой, Lise, и непременно, только не
в самом главном.
В самом главном, если вы будете со мной несогласны, то я все-таки сделаю, как мне
долг велит.
Вспоминая тех, разве можно быть счастливым
в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно
в тихую умиленную радость; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей
долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!
Мысль же о том, что жертва его могла стать супругой другому, казалась ему невозможною, а потому
долгое время убежден был
в совести своей, что и не мог поступить иначе.
— Бог сжалился надо мной и зовет к себе. Знаю, что умираю, но радость чувствую и мир после стольких лет впервые. Разом ощутил
в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было. Теперь уже смею любить детей моих и лобызать их. Мне не верят, и никто не поверил, ни жена, ни судьи мои; не поверят никогда и дети. Милость Божию вижу
в сем к детям моим. Умру, и имя мое будет для них незапятнано. А теперь предчувствую Бога, сердце как
в раю веселится…
долг исполнил…
— Знаю, — безучастно произнес Алеша, и вдруг мелькнул у него
в уме образ брата Дмитрия, но только мелькнул, и хоть напомнил что-то, какое-то дело спешное, которого уже нельзя более ни на минуту откладывать, какой-то
долг, обязанность страшную, но и это воспоминание не произвело никакого на него впечатления, не достигло сердца его,
в тот же миг вылетело из памяти и забылось. Но долго потом вспоминал об этом Алеша.
Тогда же,
в ту ночь, расставшись с братом, почувствовал он
в исступлении своем, что лучше даже «убить и ограбить кого-нибудь, но
долг Кате возвратить».
«Он пьян, — решил Митя, — но что же мне делать, Господи, что же мне делать!» И вдруг
в страшном нетерпении принялся дергать спящего за руки, за ноги, раскачивать его за голову, приподымать и садить на лавку и все-таки после весьма
долгих усилий добился лишь того, что тот начал нелепо мычать и крепко, хотя и неясно выговаривая, ругаться.
Что же касается собственно до «плана», то было все то же самое, что и прежде, то есть предложение прав своих на Чермашню, но уже не с коммерческою целью, как вчера Самсонову, не прельщая эту даму, как вчера Самсонова, возможностью стяпать вместо трех тысяч куш вдвое, тысяч
в шесть или семь, а просто как благородную гарантию за
долг.
Теперь, после
долгого, но, кажется, необходимого объяснения мы возвратились именно к тому моменту нашего рассказа, на котором остановили его
в предыдущей книге.
— Это положительно отказываюсь сказать, господа! Видите, не потому, чтоб не мог сказать, али не смел, али опасался, потому что все это плевое дело и совершенные пустяки, а потому не скажу, что тут принцип: это моя частная жизнь, и я не позволю вторгаться
в мою частную жизнь. Вот мой принцип. Ваш вопрос до дела не относится, а все, что до дела не относится, есть моя частная жизнь!
Долг хотел отдать,
долг чести хотел отдать, а кому — не скажу.
Слушаю я вас, и мне мерещится… я, видите, вижу иногда во сне один сон… один такой сон, и он мне часто снится, повторяется, что кто-то за мной гонится, кто-то такой, которого я ужасно боюсь, гонится
в темноте, ночью, ищет меня, а я прячусь куда-нибудь от него за дверь или за шкап, прячусь унизительно, а главное, что ему отлично известно, куда я от него спрятался, но что он будто бы нарочно притворяется, что не знает, где я сижу, чтобы
дольше промучить меня, чтобы страхом моим насладиться…
И вот единственно по
долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить
в себе хороший момент и остаться при пакостях.
Фетюкович бросился к нему впопыхах, умоляя успокоиться, и
в тот же миг так и вцепился
в Алешу. Алеша, сам увлеченный своим воспоминанием, горячо высказал свое предположение, что позор этот, вероятнее всего, состоял именно
в том, что, имея на себе эти тысячу пятьсот рублей, которые бы мог возвратить Катерине Ивановне, как половину своего ей
долга, он все-таки решил не отдать ей этой половины и употребить на другое, то есть на увоз Грушеньки, если б она согласилась…
А при аресте,
в Мокром, он именно кричал, — я это знаю, мне передавали, — что считает самым позорным делом всей своей жизни, что, имея средства отдать половину (именно половину!)
долга Катерине Ивановне и стать пред ней не вором, он все-таки не решился отдать и лучше захотел остаться
в ее глазах вором, чем расстаться с деньгами!
Да я и никакого права не имела быть к нему требовательною за этот
долг, — прибавила она вдруг, и что-то решительное зазвенело
в ее голосе, — я сама однажды получила от него денежное одолжение еще большее, чем
в три тысячи, и приняла его, несмотря на то, что и предвидеть еще тогда не могла, что хоть когда-нибудь
в состоянии буду заплатить ему
долг мой…
— Он там толкует, — принялась она опять, — про какие-то гимны, про крест, который он должен понести, про
долг какой-то, я помню, мне много об этом Иван Федорович тогда передавал, и если б вы знали, как он говорил! — вдруг с неудержимым чувством воскликнула Катя, — если б вы знали, как он любил этого несчастного
в ту минуту, когда мне передавал про него, и как ненавидел его, может быть,
в ту же минуту!
То, что ты не принял большой крестной муки, послужит только к тому, что ты ощутишь
в себе еще больший
долг и этим беспрерывным ощущением впредь, во всю жизнь, поможешь своему возрождению, может быть, более, чем если б пошел туда.