Неточные совпадения
Приезд Алеши как бы подействовал
на него даже с нравственной стороны, как бы что-то проснулось в этом безвременном старике из того, что давно уже заглохло в душе его: «Знаешь ли
ты, — стал он часто говорить Алеше, приглядываясь к нему, — что
ты на нее похож,
на кликушу-то?» Так называл он свою покойную жену, мать Алеши.
Милый
ты мальчик, я ведь
на этот счет ужасно как глуп,
ты, может быть, не веришь?
Ну авось и там до
тебя ничего не коснется, вот ведь я почему и дозволяю
тебе, что
на последнее надеюсь.
А я
тебя буду ждать: ведь я чувствую же, что
ты единственный человек
на земле, который меня не осудил, мальчик
ты мой милый, я ведь чувствую же это, не могу же я это не чувствовать!..
Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя быль: один из наших современных иноков спасался
на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и идти сначала в Иерусалим
на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию,
на север, в Сибирь: «Там
тебе место, а не здесь».
Говорю Никитушке, мужу-то моему: отпусти
ты меня, хозяин,
на богомолье сходить.
«Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула
на него лишь разочек, только один разочек
на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет
на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где
ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
— Спасибо, милая, спасибо, добрая. Люблю
тебя. Непременно исполню. Девочка
на руках-то?
Я закрываю глаза и спрашиваю сама себя: долго ли бы
ты выдержала
на этом пути?
Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря
на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «Ведь
ты лжешь, старый бесстыдник, ведь
ты актер и теперь, несмотря
на весь твой „святой“ гнев и „святую“ минуту гнева».
Благословляю
тебя на великое послушание в миру.
— Видишь (и как
ты это ясно выразил), видишь? Сегодня, глядя
на папашу и
на братца Митеньку, о преступлении подумал? Стало быть, не ошибаюсь же я?
—
Ты Ивана не любишь. Иван не польстится
на деньги.
— Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое
на уме. Позволь, однако: кто бы
тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы
ты мог о них слышать.
Ты не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда он про
тебя говорил?
— Где
ты мог это слышать? Нет, вы, господа Карамазовы, каких-то великих и древних дворян из себя корчите, тогда как отец твой бегал шутом по чужим столам да при милости
на кухне числился. Положим, я только поповский сын и тля пред вами, дворянами, но не оскорбляйте же меня так весело и беспутно. У меня тоже честь есть, Алексей Федорович. Я Грушеньке не могу быть родней, публичной девке, прошу понять-с!
— Если я ее посещаю, то
на то могу иметь свои причины, ну и довольно с
тебя.
— Нет,
ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный был: его убили в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря
на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы пели песни и играли
на гуслях, то есть
на фортоплясах. Так вот это тот самый фон Зон и есть. Он из мертвых воскрес, так ли, фон Зон?
Нет, монах святой,
ты будь-ка добродетелен в жизни, принеси пользу обществу, не заключаясь в монастыре
на готовые хлеба и не ожидая награды там наверху, — так это-то потруднее будет.
— Ну не говорил ли я, — восторженно крикнул Федор Павлович, — что это фон Зон! Что это настоящий воскресший из мертвых фон Зон! Да как
ты вырвался оттуда? Что
ты там нафонзонил такого и как ты-то мог от обеда уйти? Ведь надо же медный лоб иметь! У меня лоб, а я, брат, твоему удивляюсь! Прыгай, прыгай скорей! Пусти его, Ваня, весело будет. Он тут как-нибудь в ногах полежит. Полежишь, фон Зон? Али
на облучок его с кучером примостить?.. Прыгай
на облучок, фон Зон!..
— Ишь ведь
ты! — помолчав две минуты, проговорил опять Федор Павлович, косясь
на сынка. — Сам ведь
ты весь этот монастырь затеял, сам подстрекал, сам одобрял, чего ж теперь сердишься?
Григорий взял младенца, принес в дом, посадил жену и положил его к ней
на колени, к самой ее груди: «Божье дитя-сирота — всем родня, а нам с
тобой подавно.
— Чего шепчу? Ах, черт возьми, — крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь
на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать
тебя хочу!
Не пьянствую я, а лишь «лакомствую», как говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и все будет говорить «лакомствую». Садись. Я бы взял
тебя, Алешка, и прижал к груди, да так, чтобы раздавить, ибо
на всем свете… по-настоящему… по-на-сто-яще-му… (вникни! вникни!) люблю только одного
тебя!
— Поскорей… Гм. Не торопись, Алеша:
ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир
на новую улицу вышел. Эх, Алеша, жаль, что
ты до восторга не додумывался! А впрочем, что ж я ему говорю? Это ты-то не додумывался! Что ж я, балбесина, говорю...
— Нет, не далеко, — с жаром проговорил Алеша. (Видимо, эта мысль давно уже в нем была.) — Всё одни и те же ступеньки. Я
на самой низшей, а
ты вверху, где-нибудь
на тринадцатой. Я так смотрю
на это дело, но это всё одно и то же, совершенно однородное. Кто ступил
на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно вступит и
на верхнюю.
И вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни
на ухо: «Да ведь завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к
тебе, а велит кучеру со двора
тебя вытолкать.
Ославляй, дескать, по всему городу, не боюсь
тебя!» Взглянул я
на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно и будет.
Закипела во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть: поглядеть это
на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит перед
тобой, и огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать...
Потрясенная старуха Кате обрадовалась, как родной дочери, как звезде спасения, накинулась
на нее, переделала тотчас завещание в ее пользу, но это в будущем, а пока теперь, прямо в руки, — восемьдесят тысяч, вот
тебе, мол, приданое, делай с ним что хочешь.
Что
ты смотришь, что
ты глядишь
на меня?
— И
ты в самом деле хочешь
на ней жениться?
— А когда они прибудут, твои три тысячи?
Ты еще и несовершеннолетний вдобавок, а надо непременно, непременно, чтобы
ты сегодня уже ей откланялся, с деньгами или без денег, потому что я дальше тянуть не могу, дело
на такой точке стало. Завтра уже поздно, поздно. Я
тебя к отцу пошлю.
Я же
на этих трех тысячах, вот
тебе великое слово, покончу, и не услышит он ничего обо мне более вовсе.
— Вот и он, вот и он! — завопил Федор Павлович, вдруг страшно обрадовавшись Алеше. — Присоединяйся к нам, садись, кофейку — постный ведь, постный, да горячий, да славный! Коньячку не приглашаю,
ты постник, а хочешь, хочешь? Нет, я лучше
тебе ликерцу дам, знатный! Смердяков, сходи в шкаф,
на второй полке направо, вот ключи, живей!
— Милый! Молодец! Он кофейку выпьет. Не подогреть ли? Да нет, и теперь кипит. Кофе знатный, смердяковский.
На кофе да
на кулебяки Смердяков у меня артист, да
на уху еще, правда. Когда-нибудь
на уху приходи, заранее дай знать… Да постой, постой, ведь я
тебе давеча совсем велел сегодня же переселиться с тюфяком и подушками? Тюфяк-то притащил? хе-хе-хе!..
— А испугался, испугался-таки давеча, испугался? Ах
ты, голубчик, да я ль
тебя обидеть могу. Слушай, Иван, не могу я видеть, как он этак смотрит в глаза и смеется, не могу. Утроба у меня вся начинает
на него смеяться, люблю его! Алешка, дай я
тебе благословение родительское дам.
— Нет, нет, я только теперь перекрещу
тебя, вот так, садись. Ну, теперь
тебе удовольствие будет, и именно
на твою тему. Насмеешься. У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как говорит!
— Чего
ты? — спросил Григорий, грозно выглядывая
на него из-под очков.
— С чего у
тебя припадки-то чаще? — косился он иногда
на нового повара, всматриваясь в его лицо. — Хоть бы
ты женился
на какой-нибудь, хочешь женю?..
— Дайте. — «Однако сам-то
ты порядочно нагрузился», — пристально поглядел
на отца Иван Федорович. Смердякова же он наблюдал с чрезвычайным любопытством.
— А убирайтесь вы, иезуиты, вон, — крикнул он
на слуг. — Пошел, Смердяков. Сегодня обещанный червонец пришлю, а
ты пошел. Не плачь, Григорий, ступай к Марфе, она утешит, спать уложит. Не дают, канальи, после обеда в тишине посидеть, — досадливо отрезал он вдруг, когда тотчас же по приказу его удалились слуги. — Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это
ты ему столь любопытен, чем
ты его так заласкал? — прибавил он Ивану Федоровичу.
— Ну так, значит, и я русский человек, и у меня русская черта, и
тебя, философа, можно тоже
на своей черте поймать в этом же роде. Хочешь, поймаю. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все-таки говори: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне надо теперь серьезно.
— Ни
на грош. А
ты не знал? Да он всем говорит это сам, то есть не всем, а всем умным людям, которые приезжают. Губернатору Шульцу он прямо отрезал: credo, [верую (лат.).] да не знаю во что.
— Тот ему как доброму человеку привез: «Сохрани, брат, у меня назавтра обыск». А тот и сохранил. «
Ты ведь
на церковь, говорит, пожертвовал». Я ему говорю: подлец
ты, говорю. Нет, говорит, не подлец, а я широк… А впрочем, это не он… Это другой. Я про другого сбился… и не замечаю. Ну, вот еще рюмочку, и довольно; убери бутылку, Иван. Я врал, отчего
ты не остановил меня, Иван… и не сказал, что вру?
— Врешь, это
ты по злобе
на меня, по единственной злобе.
Ты меня презираешь.
Ты приехал ко мне и меня в доме моем презираешь.
— Я
тебя просил Христом-Богом в Чермашню съездить…
на день,
на два, а
ты не едешь.
— Что
ты глядишь
на меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят
на меня и говорят мне: «Пьяная
ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза…
Ты себе
на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…
— Ну что ж, я пожалуй. Ух, голова болит. Убери коньяк, Иван, третий раз говорю. — Он задумался и вдруг длинно и хитро улыбнулся: — Не сердись, Иван,
на старого мозгляка. Я знаю, что
ты не любишь меня, только все-таки не сердись. Не за что меня и любить-то. В Чермашню съездишь, я к
тебе сам приеду, гостинцу привезу. Я
тебе там одну девчоночку укажу, я ее там давно насмотрел. Пока она еще босоножка. Не пугайся босоножек, не презирай — перлы!..
Смотри же,
ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас
на него при
тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала
на пол… так и опустилась… Алеша, Алеша!