Неточные совпадения
Главное, ему
как будто приятно было и даже льстило разыгрывать пред всеми свою смешную роль обиженного супруга и с прикрасами даже расписывать подробности
о своей обиде.
Федор Павлович узнал
о смерти своей супруги пьяный; говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд
как маленький ребенок, и до того, что, говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.
С ним
как с отцом именно случилось то, что должно было случиться, то есть он вовсе и совершенно бросил своего ребенка, прижитого с Аделаидой Ивановной, не по злобе к нему или не из каких-нибудь оскорбленно-супружеских чувств, а просто потому, что забыл
о нем совершенно.
К тому же так случилось, что родня ребенка по матери тоже
как бы забыла
о нем в первое время.
Впрочем, если бы папаша
о нем и вспомнил (не мог же он в самом деле не знать
о его существовании), то и сам сослал бы его опять в избу, так
как ребенок все же мешал бы ему в его дебоширстве.
Федор Павлович предложил свою руку,
о нем справились и его прогнали, и вот тут-то он опять,
как и в первом браке, предложил сиротке увоз.
О житье-бытье ее «Софьи» все восемь лет она имела из-под руки самые точные сведения и, слыша,
как она больна и
какие безобразия ее окружают, раза два или три произнесла вслух своим приживалкам: «Так ей и надо, это ей Бог за неблагодарность послал».
Впрочем,
о старшем, Иване, сообщу лишь то, что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но
как бы еще с десяти лет проникнувшим в то, что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и что отец у них какой-то такой,
о котором даже и говорить стыдно, и проч., и проч.
Старец этот,
как я уже объяснил выше, был старец Зосима; но надо бы здесь сказать несколько слов и
о том, что такое вообще «старцы» в наших монастырях, и вот жаль, что чувствую себя на этой дороге не довольно компетентным и твердым.
В чудесную силу старца верил беспрекословно и Алеша, точно так же,
как беспрекословно верил и рассказу
о вылетавшем из церкви гробе.
О, он отлично понимал, что для смиренной души русского простолюдина, измученной трудом и горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом,
как своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения,
как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то все равно есть на земле там-то, где-то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит, не умирает она на земле, а, стало быть, когда-нибудь и к нам перейдет и воцарится по всей земле,
как обещано».
Он ужасно интересовался узнать брата Ивана, но вот тот уже жил два месяца, а они хоть и виделись довольно часто, но все еще никак не сходились: Алеша был и сам молчалив и
как бы ждал чего-то,
как бы стыдился чего-то, а брат Иван, хотя Алеша и подметил вначале на себе его длинные и любопытные взгляды, кажется, вскоре перестал даже и думать
о нем.
Восторженные отзывы Дмитрия
о брате Иване были тем характернее в глазах Алеши, что брат Дмитрий был человек в сравнении с Иваном почти вовсе необразованный, и оба, поставленные вместе один с другим, составляли, казалось, такую яркую противоположность
как личности и характеры, что, может быть, нельзя бы было и придумать двух человек несходнее между собой.
Так
как все еще продолжались его давние споры с монастырем и все еще тянулась тяжба
о поземельной границе их владений,
о каких-то правах рубки в лесу и рыбной ловли в речке и проч., то он и поспешил этим воспользоваться под предлогом того, что сам желал бы сговориться с отцом игуменом: нельзя ли как-нибудь покончить их споры полюбовно?
— Старец Варсонофий действительно казался иногда
как бы юродивым, но много рассказывают и глупостей. Палкой же никогда и никого не бивал, — ответил монашек. — Теперь, господа, минутку повремените, я
о вас повещу.
— Я вам, господа, зато всю правду скажу: старец великий! простите, я последнее,
о крещении-то Дидерота, сам сейчас присочинил, вот сию только минуточку, вот
как рассказывал, а прежде никогда и в голову не приходило.
А старец уже заметил в толпе два горящие, стремящиеся к нему взгляда изнуренной, на вид чахоточной, хотя и молодой еще крестьянки. Она глядела молча, глаза просили
о чем-то, но она
как бы боялась приблизиться.
Веруй, что Бог тебя любит так,
как ты и не помышляешь
о том, хотя бы со грехом твоим и во грехе твоем любит.
— Я столько, столько вынесла, смотря на всю эту умилительную сцену… — не договорила она от волнения. —
О, я понимаю, что вас любит народ, я сама люблю народ, я желаю его любить, да и
как не любить народ, наш прекрасный, простодушный в своем величии русский народ!
—
О, это все по поводу Дмитрия Федоровича и… всех этих последних происшествий, — бегло пояснила мамаша. — Катерина Ивановна остановилась теперь на одном решении… но для этого ей непременно надо вас видеть… зачем? Конечно не знаю, но она просила
как можно скорей. И вы это сделаете, наверно сделаете, тут даже христианское чувство велит.
—
О,
как вы говорите,
какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и
как будто пронзите. А между тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив?
О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
О Боже, за
какую вы меня теперь сочтете!
—
О,
как я вам благодарна!
— Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение,
как вы говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала
о том, что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
Но
о нем почти
как бы и забыли, и когда старец вступил опять в келью, то застал самый оживленный общий разговор между своими гостями.
Компромисс между государством и церковью в таких вопросах,
как например
о суде, по-моему, в совершенной и чистой сущности своей невозможен.
Таким образом (то есть в целях будущего), не церковь должна искать себе определенного места в государстве,
как «всякий общественный союз» или
как «союз людей для религиозных целей» (
как выражается
о церкви автор, которому возражаю), а, напротив, всякое земное государство должно бы впоследствии обратиться в церковь вполне и стать не чем иным,
как лишь церковью, и уже отклонив всякие несходные с церковными свои цели.
Теперь, с другой стороны, возьмите взгляд самой церкви на преступление: разве не должен он измениться против теперешнего, почти языческого, и из механического отсечения зараженного члена,
как делается ныне для охранения общества, преобразиться, и уже вполне и не ложно, в идею
о возрождении вновь человека,
о воскресении его и спасении его…
И что было бы с преступником,
о Господи! если б и христианское общество, то есть церковь, отвергло его подобно тому,
как отвергает и отсекает его гражданский закон?
Общество отсекает его от себя вполне механически торжествующею над ним силой и сопровождает отлучение это ненавистью (так по крайней мере они сами
о себе, в Европе, повествуют), — ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его,
как брата своего, равнодушием и забвением.
Впрочем, некоторая болезненность его лица в настоящую минуту могла быть понятна: все знали или слышали
о чрезвычайно тревожной и «кутящей» жизни, которой он именно в последнее время у нас предавался, равно
как всем известно было и то необычайное раздражение, до которого он достиг в ссорах со своим отцом из-за спорных денег.
Правда, что он и от природы был раздражителен, «ума отрывистого и неправильного»,
как характерно выразился
о нем у нас наш мировой судья Семен Иванович Качальников в одном собрании.
Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь: я поступил
как зверь с этим капитаном и теперь сожалею и собой гнушаюсь за зверский гнев, но этот ваш капитан, ваш поверенный, пошел вот к этой самой госпоже,
о которой вы выражаетесь, что она обольстительница, и стал ей предлагать от вашего имени, чтоб она взяла имеющиеся у вас мои векселя и подала на меня, чтобы по этим векселям меня засадить, если я уж слишком буду приставать к вам в расчетах по имуществу.
Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений
как пораженный: ему поклон в ноги — что такое? Наконец вдруг вскрикнул: «
О Боже!» — и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты. За ним повалили гурьбой и все гости, от смущения даже не простясь и не откланявшись хозяину. Одни только иеромонахи опять подошли под благословение.
— Видишь (и
как ты это ясно выразил), видишь? Сегодня, глядя на папашу и на братца Митеньку,
о преступлении подумал? Стало быть, не ошибаюсь же я?
В келье у преподобного отца Зосимы, увлекшись своею несчастною родственною распрей с сыном, он произнес несколько слов совершенно некстати… словом сказать, совершенно неприличных…
о чем,
как кажется (он взглянул на иеромонахов), вашему высокопреподобию уже и известно.
Я уже упоминал в начале моего рассказа,
как Григорий ненавидел Аделаиду Ивановну, первую супругу Федора Павловича и мать первого сына его, Дмитрия Федоровича, и
как, наоборот, защищал вторую его супругу, кликушу, Софью Ивановну, против самого своего господина и против всех, кому бы пришло на ум молвить
о ней худое или легкомысленное слово.
Эта Лизавета Смердящая была очень малого роста девка, «двух аршин с малым»,
как умилительно вспоминали
о ней после ее смерти многие из богомольных старушек нашего городка.
— Хорошо, что ты сам оглянулся, а то я чуть было тебе не крикнул, — радостно и торопливо прошептал ему Дмитрий Федорович. — Полезай сюда! Быстро! Ах,
как славно, что ты пришел. Я только что
о тебе думал…
С своей стороны и она все шесть недель потом
как у нас в городе прожила — ни словечком
о себе знать не дала.
Воспитали его Марфа Игнатьевна и Григорий Васильевич, но мальчик рос «безо всякой благодарности»,
как выражался
о нем Григорий, мальчиком диким и смотря на свет из угла.
Тема случилась странная: Григорий поутру, забирая в лавке у купца Лукьянова товар, услышал от него об одном русском солдате, что тот, где-то далеко на границе, у азиятов, попав к ним в плен и будучи принуждаем ими под страхом мучительной и немедленной смерти отказаться от христианства и перейти в ислам, не согласился изменить своей веры и принял муки, дал содрать с себя кожу и умер, славя и хваля Христа, —
о каковом подвиге и было напечатано
как раз в полученной в тот день газете.
А ты-то там пред мучителями отрекся, когда больше не
о чем и думать-то было тебе
как о вере и когда именно надо было веру свою показать!
— Смеюсь я тому,
как вы сами давеча остроумно заметили
о вере Смердякова в существование двух старцев, которые могут горы сдвигать.
Алеша с самого того времени,
как он заговорил
о его матери, мало-помалу стал изменяться в лице.
— А хотя бы даже и смерти? К чему же лгать пред собою, когда все люди так живут, а пожалуй, так и не могут иначе жить. Ты это насчет давешних моих слов
о том, что «два гада поедят друг друга»? Позволь и тебя спросить в таком случае: считаешь ты и меня,
как Дмитрия, способным пролить кровь Езопа, ну, убить его, а?
А однако, передать ей поручение было видимо теперь тяжелее, чем давеча: дело
о трех тысячах было решено окончательно, и брат Дмитрий, почувствовав теперь себя бесчестным и уже безо всякой надежды, конечно, не остановится более и ни пред
каким падением.
Мне вот что от вас нужно: мне надо знать ваше собственное, личное последнее впечатление
о нем, мне нужно, чтобы вы мне рассказали в самом прямом, неприкрашенном, в грубом даже (
о, во сколько хотите грубом!) виде —
как вы сами смотрите на него сейчас и на его положение после вашей с ним встречи сегодня?
Но у самых губ она вдруг ручку задержала на два, на три мгновения,
как бы раздумывая
о чем-то.
— Брат, а ты, кажется, и не обратил внимания,
как ты обидел Катерину Ивановну тем, что рассказал Грушеньке
о том дне, а та сейчас ей бросила в глаза, что вы сами «к кавалерам красу тайком продавать ходили!» Брат, что же больше этой обиды? — Алешу всего более мучила мысль, что брат точно рад унижению Катерины Ивановны, хотя, конечно, того быть не могло.