Неточные совпадения
Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких
лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же,
тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за
того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег,
то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе.
Деда его,
то есть самого господина Миусова, отца Аделаиды Ивановны, тогда уже не было в живых; овдовевшая супруга его, бабушка Мити, переехавшая в Москву, слишком расхворалась, сестры же повышли замуж, так что почти целый
год пришлось Мите пробыть у слуги Григория и проживать у него в дворовой избе.
Во-первых, этот Дмитрий Федорович был один только из трех сыновей Федора Павловича, который рос в убеждении, что он все же имеет некоторое состояние и когда достигнет совершенных
лет,
то будет независим.
Вот это и начал эксплуатировать Федор Павлович,
то есть отделываться малыми подачками, временными высылками, и в конце концов так случилось, что когда, уже
года четыре спустя, Митя, потеряв терпение, явился в наш городок в другой раз, чтобы совсем уж покончить дела с родителем,
то вдруг оказалось, к его величайшему изумлению, что у него уже ровно нет ничего, что и сосчитать даже трудно, что он перебрал уже деньгами всю стоимость своего имущества у Федора Павловича, может быть еще даже сам должен ему; что по таким-то и таким-то сделкам, в которые сам тогда-то и тогда пожелал вступить, он и права не имеет требовать ничего более, и проч., и проч.
Впрочем, о старшем, Иване, сообщу лишь
то, что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти
лет проникнувшим в
то, что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и что отец у них какой-то такой, о котором даже и говорить стыдно, и проч., и проч.
Так как Ефим Петрович плохо распорядился и получение завещанных самодуркой генеральшей собственных детских денег, возросших с тысячи уже на две процентами, замедлилось по разным совершенно неизбежимым у нас формальностям и проволочкам,
то молодому человеку в первые его два
года в университете пришлось очень солоно, так как он принужден был все это время кормить и содержать себя сам и в
то же время учиться.
Познакомившись с редакциями, Иван Федорович все время потом не разрывал связей с ними и в последние свои
годы в университете стал печатать весьма талантливые разборы книг на разные специальные
темы, так что даже стал в литературных кружках известен.
Лишь один только младший сын, Алексей Федорович, уже с
год пред
тем как проживал у нас и попал к нам, таким образом, раньше всех братьев.
Явясь по двадцатому
году к отцу, положительно в вертеп грязного разврата, он, целомудренный и чистый, лишь молча удалялся, когда глядеть было нестерпимо, но без малейшего вида презрения или осуждения кому бы
то ни было.
А между
тем он вступил в этот дом еще в таких младенческих
летах, в каких никак нельзя ожидать в ребенке расчетливой хитрости, пронырства или искусства заискать и понравиться, уменья заставить себя полюбить.
Федор Павлович не мог указать ему, где похоронил свою вторую супругу, потому что никогда не бывал на ее могиле, после
того как засыпали гроб, а за давностью
лет и совсем запамятовал, где ее тогда хоронили…
С
тех пор, может быть даже во весь
год, и не бывал на кладбище.
Хотя, к несчастию, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая изо всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть
лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для
того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения
той же правде и
тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем не по силам.
Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие
годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до
того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем
тот пришел, чего
тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем
тот молвил слово.
Они вышли из врат и направились лесом. Помещик Максимов, человек
лет шестидесяти, не
то что шел, а, лучше сказать, почти бежал сбоку, рассматривая их всех с судорожным, невозможным почти любопытством. В глазах его было что-то лупоглазое.
Кроме
того, ожидал, стоя в уголку (и все время потом оставался стоя), молодой паренек,
лет двадцати двух на вид, в статском сюртуке, семинарист и будущий богослов, покровительствуемый почему-то монастырем и братиею.
Раз, много
лет уже
тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле
то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на
то: «А вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
— Правда, вы не мне рассказывали; но вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого
года это дело было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым вы потрясли мою веру, Петр Александрович. Вы не знали о сем, не ведали, а я воротился домой с потрясенною верой и с
тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович, вы великого падения были причиной! Это уж не Дидерот-с!
— В Париже, уже несколько
лет тому, вскоре после декабрьского переворота, мне пришлось однажды, делая по знакомству визит одному очень-очень важному и управляющему тогда лицу, повстречать у него одного прелюбопытнейшего господина.
Изволил выразить мысль, что если я-де не соглашусь на карьеру архимандрита в весьма недалеком будущем и не решусь постричься,
то непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать
лет десяток и в конце концов переведу журнал на себя.
— Нет, ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный был: его убили в блудилище — так, кажется, у вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные
лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали,
то блудные плясавицы пели песни и играли на гуслях,
то есть на фортоплясах. Так вот это
тот самый фон Зон и есть. Он из мертвых воскрес, так ли, фон Зон?
В нем симпатия к этой несчастной обратилась во что-то священное, так что и двадцать
лет спустя он бы не перенес, от кого бы
то ни шло, даже худого намека о ней и тотчас бы возразил обидчику.
С
тех пор многие
годы он ни разу о своем ребенке не упомянул, да и Марфа Игнатьевна ни разу при нем про ребенка своего не вспоминала, а когда с кем случалось говорить о своем «деточке»,
то говорила шепотом, хотя бы тут и не было Григория Васильевича.
Только я вот что досконально знал по секрету и даже давно: что сумма, когда отсмотрит ее начальство, каждый раз после
того, и это уже
года четыре кряду, исчезала на время.
Но раз, когда мальчику было уже
лет пятнадцать, заметил Федор Павлович, что
тот бродит около шкафа с книгами и сквозь стекло читает их названия.
Впечатления же эти ему дороги, и он наверно их копит, неприметно и даже не сознавая, — для чего и зачем, конечно, тоже не знает: может, вдруг, накопив впечатлений за многие
годы, бросит все и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и
то, и другое вместе.
— А я насчет того-с, — заговорил вдруг громко и неожиданно Смердяков, — что если этого похвального солдата подвиг был и очень велик-с,
то никакого опять-таки, по-моему, не было бы греха и в
том, если б и отказаться при этой случайности от Христова примерно имени и от собственного крещения своего, чтобы спасти
тем самым свою жизнь для добрых дел, коими в течение
лет и искупить малодушие.
— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о
том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч
лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть Бог или нет? Я в последний раз!
«Столько
лет учил вас и, стало быть, столько
лет вслух говорил, что как бы и привычку взял говорить, а говоря, вас учить, и до
того сие, что молчать мне почти и труднее было бы, чем говорить, отцы и братия милые, даже и теперь при слабости моей», — пошутил он, умиленно взирая на толпившихся около него.
Отец Ферапонт добился
того, что и его наконец поселили,
лет семь
тому назад, в этой самой уединенной келейке,
то есть просто в избе, но которая весьма похожа была на часовню, ибо заключала в себе чрезвычайно много жертвованных образов с теплившимися вековечно пред ними жертвованными лампадками, как бы смотреть за которыми и возжигать их и приставлен был отец Ферапонт.
Что всего более поразило бедного монашка, так это
то, что отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его и будучи в столь преклонных
летах, был еще на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым.
Но что сие сравнительно с вами, великий отче, — ободрившись, прибавил монашек, — ибо и круглый
год, даже и во Святую Пасху, лишь хлебом с водою питаетесь, и что у нас хлеба на два дня,
то у вас на всю седмицу идет.
— Я к игумену прошлого
года во святую пятидесятницу восходил, а с
тех пор и не был. Видел, у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит.
— Вот таких-то эти нежные барышни и любят, кутил да подлецов! Дрянь, я тебе скажу, эти барышни бледные;
то ли дело… Ну! кабы мне его молодость, да тогдашнее мое лицо (потому что я лучше его был собой в двадцать восемь-то
лет), так я бы точно так же, как и он, побеждал. Каналья он! А Грушеньку все-таки не получит-с, не получит-с… В грязь обращу!
Алеша никогда не мог безучастно проходить мимо ребяток, в Москве тоже это бывало с ним, и хоть он больше всего любил трехлетних детей или около
того, но и школьники
лет десяти, одиннадцати ему очень нравились.
За канавкой же, примерно шагах в тридцати от группы, стоял у забора и еще мальчик, тоже школьник, тоже с мешочком на боку, по росту
лет десяти, не больше, или даже меньше
того, — бледненький, болезненный и со сверкавшими черными глазками.
И вот так-то детки наши —
то есть не ваши, а наши-с, детки презренных, но благородных нищих-с, — правду на земле еще в девять
лет от роду узнают-с.
Прибыла она к нам
летом, а было с ней шестнадцать рублей, уроками заработала и отложила их на отъезд, чтобы в сентябре,
то есть теперь-то, в Петербург на них воротиться.
Когда я уехал в Москву,
то в первые
годы я даже и не вспоминал об тебе вовсе.
Я спрашивал себя много раз: есть ли в мире такое отчаяние, чтобы победило во мне эту исступленную и неприличную, может быть, жажду жизни, и решил, что, кажется, нет такого,
то есть опять-таки до тридцати этих
лет, а там уж сам не захочу, мне так кажется.
Но только в
том дело, самое главное, что ей нужно, может быть,
лет пятнадцать аль двадцать, чтобы догадаться, что Дмитрия она вовсе не любит, а любит только меня, которого мучает.
Есть у меня одна прелестная брошюрка, перевод с французского, о
том, как в Женеве, очень недавно, всего
лет пять
тому, казнили одного злодея и убийцу, Ришара, двадцатитрехлетнего, кажется, малого, раскаявшегося и обратившегося к христианской вере пред самым эшафотом.
Этот Ришар был чей-то незаконнорожденный, которого еще младенцем
лет шести подарили родители каким-то горным швейцарским пастухам, и
те его взрастили, чтоб употреблять в работу.
Они били, секли, пинали ее ногами, не зная сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности: в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за
то, что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти
лета научиться проситься), — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла!
— А, это «единый безгрешный» и его кровь! Нет, не забыл о нем и удивлялся, напротив, все время, как ты его долго не выводишь, ибо обыкновенно в спорах все ваши его выставляют прежде всего. Знаешь, Алеша, ты не смейся, я когда-то сочинил поэму, с
год назад. Если можешь потерять со мной еще минут десять,
то я б ее тебе рассказал?
Кончается
тем, что она вымаливает у Бога остановку мук на всякий
год от Великой Пятницы до Троицына дня, а грешники из ада тут же благодарят Господа и вопиют к нему: «Прав ты, Господи, что так судил».
По безмерному милосердию своему он проходит еще раз между людей в
том самом образе человеческом, в котором ходил три
года между людьми пятнадцать веков назад.
Тут дело в
том только, что старику надо высказаться, что наконец за все девяносто
лет он высказывается и говорит вслух
то, о чем все девяносто
лет молчал.
А я тебе, с своей стороны, за это тоже одно обещание дам: когда к тридцати
годам я захочу «бросить кубок об пол»,
то, где б ты ни был, я таки приду еще раз переговорить с тобою… хотя бы даже из Америки, это ты знай.
А лечат они этим секретным лекарством Григория Васильевича раза по три в год-с, когда у
того поясница отнимается вся-с, вроде как бы с ним паралич-с, раза по три в год-с.