Неточные совпадения
«Фортикультяпность» произвела некоторый эффект: многие засмеялись. Того только и надо
было веселому толстяку, который, очевидно,
был в казарме чем-то вроде добровольного шута. Высокий арестант
посмотрел на него с глубочайшим презрением.
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что
будет драка. Для меня все это
было так ново, и я
смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что все подобные сцены
были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти не доходило. Все это
было довольно характерно и изображало нравы острога.
Высокий арестант стоял спокойно и величаво. Он чувствовал, что на него
смотрят и ждут, осрамится ли он или нет своим ответом; что надо
было поддержать себя, доказать, что он действительно птица, и показать, какая именно птица. С невыразимым презрением скосил он глаза на своего противника, стараясь, для большей обиды,
посмотреть на него как-то через плечо, сверху вниз, как будто он разглядывал его, как букашку, и медленно и внятно произнес...
Они с любовью
смотрели на наши страдания, которые мы старались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то, что в нас не
было столько силы, как в них, и что мы не могли им вполне помогать. Нет ничего труднее, как войти к народу в доверенность (и особенно к такому народу) и заслужить его любовь.
На арестантов он
смотрел как на своих естественных врагов, и это
была первая и главная ошибка его.
—
Смотрю я на Трезорку, — рассказывал он потом арестантам, впрочем, долго спустя после своего визита к майору, когда уже все дело
было забыто, —
смотрю: лежат пес на диване, на белой подушке; и ведь вижу, что воспаление, что надоть бы кровь пустить, и вылечился бы пес, ей-ей говорю! да думаю про себя: «А что, как не вылечу, как околеет?» «Нет, говорю, ваше высокоблагородие, поздно позвали; кабы вчера или третьего дня, в это же время, так вылечил бы пса; а теперь не могу, не вылечу…»
— Скажите, пожалуйста, — продолжал я расспрашивать поляка, — ведь вот они тоже
едят свое кушанье, а я
пью чай. А между тем они
смотрят, как будто завидуют за этот чай. Что это значит?
Он так не похож
был на других арестантов: что-то до того спокойное и тихое
было в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием
смотрел на его ясные, светлые глаза, окруженные мелкими лучистыми морщинками.
— Да как же другие-то рекруты живут? Конечно, тяжело сначала, а потом привыкают, и,
смотришь, выходит славный солдат. Тебя, должно
быть, мать забаловала; пряничками да молочком до восемнадцати лет кормила.
Он
был татарин; ужасно силен, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой; ходил сутуловато,
смотрел исподлобья.
Народ продувной, ловкий, всезнающий; и вот он
смотрит на своих товарищей с почтительным изумлением; он еще никогда не видал таких; он считает их самым высшим обществом, которое только может
быть в свете.
Именно: что все не арестанты, кто бы они ни
были, начиная с непосредственно имеющих связь с арестантами, как то: конвойных, караульных солдат, до всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело с каторжным бытом, — как-то преувеличенно
смотрят на арестантов.
Наш солдат
смотрит всегда таким занятым, что если б и хотел, то ему бы некогда
было фанфаронить.
На все он
смотрел как-то неожиданно спокойно, как будто не
было ничего на свете, что бы могло удивить его.
Чеченец
был мрачное и угрюмое существо; почти ни с кем не говорил и постоянно
смотрел вокруг себя с ненавистью, исподлобья и с отравленной, злобно-насмешливой улыбкой.
Он
был всегда весел, приветлив ко всем, работал безропотно, спокоен и ясен, хотя часто с негодованием
смотрел на гадость и грязь арестантской жизни и возмущался до ярости всяким воровством, мошенничеством, пьянством и вообще всем, что
было нечестно; но ссор не затевал и только отворачивался с негодованием.
Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев, стариков и начетчиков, между которыми
был и старик из Стародубовских слобод; из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного, с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один
был потешник всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей, обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших исподлобья кругом себя и намеревавшихся так
смотреть, хмуриться, молчать и ненавистничать еще долгие годы — весь срок своей каторги.
Вот почему я и сказал, что если и
смотрел на все с таким жадным, усиленным вниманием, то все-таки не мог разглядеть много такого, что у меня
было под самым носом.
Но А-в тотчас же возненавидел его именно за то, что тот
был благороден, за то, что с таким ужасом
смотрел на всякую низость, за то именно, что
был совершенно не похож на него, и всё, что М., в прежних разговорах, передал ему об остроге и о майоре, всё это А-в поспешил при первом случае донести майору.
— Голова зато дорого стоит, братцы, голова! — отвечал он. — Как и с Москвой прощался, тем и утешен
был, что голова со мной вместе пойдет. Прощай, Москва, спасибо за баню, за вольный дух, славно исполосовали! А на тулуп нечего тебе, милый человек,
смотреть…
На прочих арестантов они
смотрели с достоинством и даже с снисходительностью, ссор ненужных не затевали, у начальства
были на хорошем счету, на работах являлись как будто распорядителями, и ни один из них не стал бы придираться, например, за песни; до таких мелочей они не унижались.
— Ишь, братан Петрович, как оболокся! — заметил один, передразнивая выговором мужиков. Замечательно, что арестанты вообще
смотрели на мужиков несколько свысока, хотя половина из них
были из мужиков.
На двадцать лет он
смотрит, как будто на два года, и совершенно уверен, что и в пятьдесят пять лет по выходе из острога он
будет такой же молодец, как и теперь, в тридцать пять.
Зимой, особенно в сумрачный день,
смотреть на реку и на противоположный далекий берег
было скучно.
— А вот горох
поспеет — другой год пойдет. Ну, как пришли в К-в — и посадили меня туда на малое время в острог.
Смотрю: сидят со мной человек двенадцать, всё хохлов, высокие, здоровые, дюжие, точно быки. Да смирные такие: еда плохая, вертит ими ихний майор, как его милости завгодно (Лучка нарочно перековеркал слово). Сижу день, сижу другой; вижу — трус народ. «Что ж вы, говорю, такому дураку поблажаете?» — «А поди-кась сам с ним поговори!» — даже ухмыляются на меня. Молчу я.
Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно ходили из других казарм
посмотреть, как Исай Фомич
будет справлять свой шабаш.
Было морозно и солнечно; арестанты радовались уже тому, что выйдут из крепости и
посмотрят на город.
Обидно мне стало, что уж слишком он так меня низко ставит. А всего пуще, что Луиза
смотрит.
Выпил я, да и говорю...
Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно потому, что и другие
были суетливы и заботливы, и хоть иным, например, ниоткуда не предстояло получить денег, но они
смотрели так, как будто и они тоже получат от кого-нибудь деньги; одним словом, все как будто ожидали к завтрашнему дню какой-то перемены, чего-то необыкновенного.
Слепо преданный обряду, он даже и на праздничного поросенка своего, которого начинил кашей и изжарил (собственноручно, потому что умел и жарить),
смотрел с каким-то предварительным уважением, точно это
был не обыкновенный поросенок, которого всегда можно
было купить и изжарить, а какой-то особенный, праздничный.
«Ведь кто знает, — думали и говорили у нас про себя и между собою, — пожалуй, и самое высшее начальство узнает; придут и
посмотрят; увидят тогда, какие
есть арестанты.
Вообще же к деньгам, к богатству, в остроге не
было особенного уважения, особенно если
смотреть на арестантов на всех безразлично, в массе, в артели.
Милое лицо Алея сияло такою детскою, прекрасною радостью, что, признаюсь, мне ужасно
было весело на него
смотреть, и я, помню, невольно каждый раз при какой-нибудь смешной и ловкой выходке актера, когда раздавался всеобщий хохот, тотчас же оборачивался к Алею и заглядывал в его лицо.
Нецветаев
был до того углублен в свое занятие, что уж и не
смотрел ни на кого и никуда, даже говорил, не подымая глаз, и только и делал, что следил за своей тросточкой и за ее кончиком.
Можно
было даже удивляться,
смотря на этих импровизированных актеров, и невольно подумать: сколько сил и таланту погибает у нас на Руси иногда почти даром, в неволе и в тяжкой доле!
Я вглядывался в его лицо: казалось, он ни о чем не думал в эту минуту,
смотрел странно и дико, беглым взглядом, которому, видимо, тяжело
было остановиться на чем-нибудь внимательно.
Но наши, почти все (не ручаюсь, чтоб не
было исключений),
смотрели на это совсем иначе.
Арестант, например, хоть и всегда наклонен чувствовать себя правым в преступлениях против начальства, так что и самый вопрос об этом для него немыслим, но все-таки он практически сознавал, что начальство
смотрит на его преступление совсем иным взглядом, а стало
быть, он и должен
быть наказан, и квиты.
— А ты думаешь, мне не жалко тебя? Ты думаешь, мне в удовольствие
смотреть, как тебя
будут бить? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет, по-твоему?
— Да, друг ты мой, рассуди сам; ум-то ведь у тебя
есть, чтоб рассудить: ведь я и сам знаю, что по человечеству должен и на тебя, грешника,
смотреть снисходительно и милостиво…
— Да, милостиво
смотреть, как бы ты ни
был грешен. Да ведь тут не я, а закон! Подумай! Ведь я богу служу и отечеству; я ведь тяжкий грех возьму на себя, если ослаблю закон, подумай об этом!
И Смекалов уходит от наказания совершенно довольный собой, да и высеченный тоже уходит чуть не довольный собой и Смекаловым и,
смотришь, через полчаса уж рассказывает в остроге, как и теперь, в тридцать первый раз,
была повторена уже тридцать раз прежде сего повторенная штука.
Надо
было видеть, с каким достоинством он расхаживал по городским улицам в сопровождении усталого конвойного, пугая уже одним видом своим встречных баб и детей, как он спокойно и даже свысока
смотрел на всех встречавшихся.
Хлеб
был, тоже
смотря по болезням, черный или полубелый, порядочно выпеченный.
Даже смешно
было иногда
смотреть на иного верзилу и здоровяка, как он корчится и начинает нюнить.
— Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а ты оставайся, — это мне то
есть говорит. — Пошел сюда, садись! —
Смотрю: стол, бумага, перо. Думаю: «Чего ж он это ладит делать?» — Садись, говорит, на стул, бери перо, пиши! — а сам схватил меня за ухо, да и тянет. Я
смотрю на него, как черт на попа: «Не умею, говорю, ваше высокоблагородие». — Пиши!
Салфет вашей милости, чисто ходишь, где берешь, дай подписку, с кем живешь!» — да только и сказал; а она как
посмотрела на меня, такие у ней большие глаза-то
были, а сама похудела, как щепка.
Я припоминал, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви,
смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы
были поминутно ссориться из-за первого места.
На берегу же можно
было забыться:
смотришь, бывало, в этот необъятный, пустынный простор, точно заключенный из окна своей тюрьмы на свободу.
Он сначала внимательно
посмотрел на козла, серьезно сообразил и отвечал, что, пожалуй, можно, «но
будет непрочно-с и к тому же совершенно бесполезно».