Неточные совпадения
— А
ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу оставил? — перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть
на чиновника. — Ишь ведь! (мигнул он
на него князю) и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат подлец, ни мать ни денег, ни уведомления, — ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал.
— Ну чего ему, скажите пожалуйста! — раздражительно и злобно кивнул
на него опять Рогожин, — ведь я
тебе ни копейки не дам, хоть
ты тут вверх ногами предо мной ходи.
Это, говорит, не
тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем то есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться
на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет.
Наутро покойник дает мне два пятипроцентных билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым
на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду
тебя дожидаться.
«Это я только, говорит, предуготовляю
тебя, а вот я с
тобой еще
на ночь попрощаться зайду».
— Ишь, и Залёжев тут! — пробормотал Рогожин, смотря
на них с торжествующею и даже как бы злобною улыбкой, и вдруг оборотился к князю: — Князь, не известно мне, за что я
тебя полюбил.
— Очень может быть, хотя это и здесь куплено. Ганя, дайте князю бумагу; вот перья и бумага, вот
на этот столик пожалуйте. Что это? — обратился генерал к Гане, который тем временем вынул из своего портфеля и подал ему фотографический портрет большого формата, — ба! Настасья Филипповна! Это сама, сама
тебе прислала, сама? — оживленно и с большим любопытством спрашивал он Ганю.
— Ну, извините, — перебил генерал, — теперь ни минуты более не имею. Сейчас я скажу о вас Лизавете Прокофьевне: если она пожелает принять вас теперь же (я уж в таком виде постараюсь вас отрекомендовать), то советую воспользоваться случаем и понравиться, потому Лизавета Прокофьевна очень может вам пригодиться; вы же однофамилец. Если не пожелает, то не взыщите, когда-нибудь в другое время. А
ты, Ганя, взгляни-ка покамест
на эти счеты, мы давеча с Федосеевым бились. Их надо бы не забыть включить…
Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле все равно будет, если он сейчас же и
на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что, следственно, так и быть должно, — «ну хоть для того, чтобы мне только посмеяться над
тобой вволю, потому что теперь и я наконец смеяться хочу».
— О,
на этот счет можно без всякой церемонии, если только
тебе, мой друг, угодно его видеть, — спешил разъяснить генерал.
— Всё это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте
на другую тему. Чего
ты все смеешься, Аглая? И
ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел, а
ты что видела?
Ты не была за границей?
— Не правда ли? Не правда ли? — вскинулась генеральша. — Я вижу, что и
ты иногда бываешь умна; ну, довольно смеяться! Вы остановились, кажется,
на швейцарской природе, князь, ну!
— Да что это за идиот? — в негодовании вскрикнула, топнув
на него ногой, Настасья Филипповна. — Ну, куда
ты идешь? Ну, кого
ты будешь докладывать?
— Ну же, ну! — продолжал гримасничать Фердыщенко, — да ну же! О, господи, каких бы я вещей
на такой вопрос насказал! Да ну же… Пентюх же
ты, князь, после этого!
Ответишь же
ты мне теперь! — проскрежетал он вдруг, с неистовою злобой смотря
на Ганю…
— Как? И
ты тут, князь? — рассеянно проговорил Рогожин, отчасти удивленный встречей с князем. — Всё в штиблетишках, э-эх! — вздохнул он, уже забыв о князе и переводя взгляд опять
на Настасью Филипповну, всё подвигаясь и притягиваясь к ней, как к магниту.
Да покажи я
тебе три целковых, вынь теперь из кармана, так
ты на Васильевский за ними доползешь
на карачках, — вот
ты каков!
— Что
ты сделала? — вскричал он, глядя
на нее, как бы желая испепелить ее
на этом же месте. Он решительно потерялся и плохо соображал.
— Что сделала? Куда
ты меня тащишь? Уж не прощения ли просить у ней, за то, что она твою мать оскорбила и твой дом срамить приехала, низкий
ты человек? — крикнула опять Варя, торжествуя и с вызовом смотря
на брата.
— А
тебе тут нечего, — прежде всего накинулась
на него Варя, — ступай к отцу. Надоедает он вам, князь?
— Сама знаю, что не такая, и с фокусами, да с какими? И еще, смотри, Ганя, за кого она
тебя сама почитает? Пусть она руку мамаше поцеловала. Пусть это какие-то фокусы, но она все-таки ведь смеялась же над
тобой! Это не стоит семидесяти пяти тысяч, ей-богу, брат!
Ты способен еще
на благородные чувства, потому и говорю
тебе. Эй, не езди и сам! Эй, берегись! Не может это хорошо уладиться!
— Верите ли вы, — вдруг обратилась капитанша к князю, — верите ли вы, что этот бесстыдный человек не пощадил моих сиротских детей! Всё ограбил, всё перетаскал, всё продал и заложил, ничего не оставил. Что я с твоими заемными письмами делать буду, хитрый и бессовестный
ты человек? Отвечай, хитрец, отвечай мне, ненасытное сердце: чем, чем я накормлю моих сиротских детей? Вот появляется пьяный и
на ногах не стоит… Чем прогневала я господа бога, гнусный и безобразный хитрец, отвечай?
— Да уж одно то заманчиво, как тут будет лгать человек.
Тебе же, Ганечка, особенно опасаться нечего, что солжешь, потому что самый скверный поступок твой и без того всем известен. Да вы подумайте только, господа, — воскликнул вдруг в каком-то вдохновении Фердыщенко, — подумайте только, какими глазами мы потом друг
на друга будем глядеть, завтра например, после рассказов-то!
Я тотчас же, знаете,
на нее целый гром так и вывалил, «такая, дескать,
ты и сякая!» и знаете, этак по-русски.
Ганечка, я вижу,
ты на меня до сих пор еще сердишься?
— Настасья Филипповна, полно, матушка, полно, голубушка, — не стерпела вдруг Дарья Алексеевна, — уж коли
тебе так тяжело от них стало, так что смотреть-то
на них! И неужели
ты с этаким отправиться хочешь, хоть и за сто бы тысяч! Правда, сто тысяч, ишь ведь! А
ты сто тысяч-то возьми, а его прогони, вот как с ними надо делать; эх, я бы
на твоем месте их всех… что в самом-то деле!
Да неужто же правду про
тебя Рогожин сказал, что
ты за три целковых
на Васильевский остров ползком доползешь?
— Я теперь во хмелю, генерал, — засмеялась вдруг Настасья Филипповна, — я гулять хочу! Сегодня мой день, мой табельный день, мой высокосный день, я его давно поджидала. Дарья Алексеевна, видишь
ты вот этого букетника, вот этого monsieur aux camеlias, [господина с камелиями (фр.).] вот он сидит да смеется
на нас…
— Это для
тебя отступиться-то, — торжествуя, подхватила Дарья Алексеевна, — ишь, деньги вывалил
на стол, мужик! Князь-то замуж берет, а
ты безобразничать явился!
— Да что
ты орешь-то! — хохотала
на него Настасья Филипповна.
А
ты смейся, по-моему, — продолжала Настасья Филипповна, у которой у самой засверкали две крупные слезы
на щеках.
— Ганька, ко мне мысль пришла: я
тебя вознаградить хочу, потому за что же
тебе всё-то терять? Рогожин, доползет он
на Васильевский за три целковых?
— Ну, так слушай же, Ганя, я хочу
на твою душу в последний раз посмотреть;
ты меня сам целые три месяца мучил; теперь мой черед.
А я
на душу твою полюбуюсь, как
ты за моими деньгами в огонь полезешь.
—
На улицу пойду, Катя,
ты слышала, там мне и место, а не то в прачки! Довольно с Афанасием Ивановичем! Кланяйтесь ему от меня, а меня не поминайте лихом…
— Знаете, Афанасий Иванович, это, как говорят, у японцев в этом роде бывает, — говорил Иван Петрович Птицын, — обиженный там будто бы идет к обидчику и говорит ему: «
Ты меня обидел, за это я пришел распороть в твоих глазах свой живот», и с этими словами действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует, должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил. Странные бывают
на свете характеры, Афанасий Иванович!
— Молчи, стрекоза! — крикнул
на нее Лебедев. — У,
ты! — затопал было он
на нее ногами. Но в этот раз она только рассмеялась.
— Это была такая графиня, которая, из позору выйдя, вместо королевы заправляла, и которой одна великая императрица в собственноручном письме своем «ma cousine» написала. Кардинал, нунций папский, ей
на леве-дю-руа (знаешь, что такое было леве-дю-руа?) чулочки шелковые
на обнаженные ее ножки сам вызвался надеть, да еще, за честь почитая, — этакое-то высокое и святейшее лицо! Знаешь
ты это? По лицу вижу, что не знаешь! Ну, как она померла? Отвечай, коли знаешь!
И что
тебе в том, червяк, что я, ложась
на ночь спать,
на молитве вздумал ее, грешницу великую, помянуть.
— Давеча, выходя из вагона, я увидел пару совершенно таких же глаз, какими
ты сейчас сзади поглядел
на меня.
Если совершенная правда, что у вас опять это дело сладилось, то я и
на глаза ей не покажусь, да и к
тебе больше никогда не приду.
— Посиди со мной, — тихо сказал Парфен, не подымаясь с места и склонив голову
на правую ладонь, — я
тебя давно не видал.
— Зачем
ты это прибавил? И вот опять раздражился, — сказал князь, дивясь
на Рогожина.
— Верно знаю, — с убеждением подтвердил Рогожин. — Что, не такая, что ли? Это, брат, нечего и говорить, что не такая. Один это только вздор. С
тобой она будет не такая, и сама, пожалуй, этакому делу ужаснется, а со мной вот именно такая. Ведь уж так. Как
на последнюю самую шваль
на меня смотрит. С Келлером, вот с этим офицером, что боксом дрался, так наверно знаю — для одного смеху надо мной сочинила… Да
ты не знаешь еще, что она надо мной в Москве выделывала! А денег-то, денег сколько я перевел…
Я, говорит, еще сама себе госпожа; захочу, так и совсем
тебя прогоню, а сама за границу поеду (это уж она мне говорила, что за границу-то поедет, — заметил он как бы в скобках, и как-то особенно поглядев в глаза князю); иной раз, правда, только пужает, всё ей смешно
на меня отчего-то.
— «Я
тебя, говорит, теперь и в лакеи-то к себе, может, взять не захочу, не то что женой твоей быть». — «А я, говорю, так не выйду, один конец!» — «А я, говорит, сейчас Келлера позову, скажу ему, он
тебя за ворота и вышвырнет». Я и кинулся
на нее, да тут же до синяков и избил.
— Полторы сутки ровно не спал, не ел, не пил, из комнаты ее не выходил,
на коленки перед ней становился: «Умру, говорю, не выйду, пока не простишь, а прикажешь вывести — утоплюсь; потому — что я без
тебя теперь буду?» Точно сумасшедшая она была весь тот день, то плакала, то убивать меня собиралась ножом, то ругалась надо мной.
Неужто
ты всю ночь
на этом кресле сидел, не спал?» — «Нет, говорю, не спал».
— «Так вот я
тебе, говорит, дам прочесть: был такой один папа, и
на императора одного рассердился, и тот у него три дня не пивши, не евши, босой,
на коленках, пред его дворцом простоял, пока тот ему не простил; как
ты думаешь, что тот император в эти три дня,
на коленках-то стоя, про себя передумал и какие зароки давал?..
— Сам как
ты думаешь? — переспросил князь, грустно смотря
на Рогожина.