Неточные совпадения
Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою
жизнь три состояния, и весьма даже крупные,
всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более.
Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение
всей моей
жизни.
Сам я ненавидел и ненавижу
все эти мерзости
всю мою
жизнь.
Она поглотила
всю мою
жизнь.
Версилов, отец мой, которого я видел
всего только раз в моей
жизни, на миг, когда мне было
всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное, сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою
все мое будущее,
все расчеты мои на
жизнь, — и это случилось само собою, это шло вместе с ростом.
А я меж тем уже знал
всю его подноготную и имел на себе важнейший документ, за который (теперь уж я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей
жизни, если б я открыл ему тогда тайну.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и, так сказать, мимолетом, что я застал их
всех, то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в
жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
История эта, несмотря на
все старания мои, оставалась для меня в главнейшем невыясненною, несмотря на целый месяц
жизни моей в Петербурге.
— Cher… жаль, если в конце
жизни скажешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon. [Я знаю
все, но не знаю ничего хорошего (франц.).] Я решительно не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обязан… и я даже хотел…
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени
всего только раз в моей
жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
Что же касается до мужчин, то
все были на ногах, а сидели только, кроме меня, Крафт и Васин; их указал мне тотчас же Ефим, потому что я и Крафта видел теперь в первый раз в
жизни.
А между тем можно бы было представить ему прекрасные выводы: что
жизнь скоропостижна, что
все смертны, представить из календаря статистику, сколько умирает от скарлатины детей…
Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского другом дома Ахмаковых (
все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала и еще нестарого человека, но проигравшего
все богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты и от невоздержной
жизни уже имевшего удар.
Да, я жаждал могущества
всю мою
жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо
всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать
жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия «идеи», когда
все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во
всех оборотах
жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
В первый раз так с нею было во
всю ее
жизнь.
— Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь
всю.
Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О той несчастной пожалеем, а
жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
А между тем
все эти вопросы меня тревожили
всю мою
жизнь, и, признаюсь откровенно, я еще в Москве отдалял их решение именно до свидания нашего в Петербурге.
Но все-таки нельзя же не подумать и о мере, потому что тебе теперь именно хочется звонкой
жизни, что-нибудь зажечь, что-нибудь раздробить, стать выше
всей России, пронестись громовою тучей и оставить
всех в страхе и в восхищении, а самому скрыться в Северо-Американские Штаты.
— Право, не знаю, как вам ответить на это, мой милый князь, — тонко усмехнулся Версилов. — Если я признаюсь вам, что и сам не умею ответить, то это будет вернее. Великая мысль — это чаще
всего чувство, которое слишком иногда подолгу остается без определения. Знаю только, что это всегда было то, из чего истекала живая
жизнь, то есть не умственная и не сочиненная, а, напротив, нескучная и веселая; так что высшая идея, из которой она истекает, решительно необходима, к всеобщей досаде разумеется.
— А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, — с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда не заговаривала со мной о моей беспорядочной
жизни и об омуте, в который я окунулся, хотя, я знал это, она обо
всем этом не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и — сердце мое еще более повернулось к ней.
Это я отмечаю здесь для памяти на
всю мою
жизнь.
К тому же сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их
всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание — уже с самых почти детских униженных лет моих — составляло тогда единственный источник
жизни моей, мой свет и мое достоинство, мое оружие и мое утешение, иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком.
— Я не послал письма. Она решила не посылать. Она мотивировала так: если пошлю письмо, то, конечно, сделаю благородный поступок, достаточный, чтоб смыть
всю грязь и даже гораздо больше, но вынесу ли его сам? Ее мнение было то, что и никто бы не вынес, потому что будущность тогда погибла и уже воскресение к новой
жизни невозможно. И к тому же, добро бы пострадал Степанов; но ведь он же был оправдан обществом офицеров и без того. Одним словом — парадокс; но она удержала меня, и я ей отдался вполне.
— Это-то и возродило меня к новой
жизни. Я дал себе слово переделать себя, переломить
жизнь, заслужить перед собой и перед нею, и — вот у нас чем кончилось! Кончилось тем, что мы с вами ездили здесь на рулетки, играли в банк; я не выдержал перед наследством, обрадовался карьере,
всем этим людям, рысакам… я мучил Лизу — позор!
Что, неужели вы думаете, что во
все это время, с самой Луги может быть, я не питал высокого идеала
жизни?
— Слушайте, — вскричал я вдруг, — тут нечего разговаривать; у вас один-единственный путь спасения; идите к князю Николаю Ивановичу, возьмите у него десять тысяч, попросите, не открывая ничего, призовите потом этих двух мошенников, разделайтесь окончательно и выкупите назад ваши записки… и дело с концом!
Все дело с концом, и ступайте пахать! Прочь фантазии, и доверьтесь
жизни!
И вот тут произошло нечто самое ужасное изо
всего, что случилось во
весь день… даже из
всей моей
жизни: князь отрекся. Я видел, как он пожал плечами и в ответ на сыпавшиеся вопросы резко и ясно выговорил...
«Что ж? — пронеслось в уме моем, — оправдаться уж никак нельзя, начать новую
жизнь тоже невозможно, а потому — покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком, настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь —
все вдруг взорвать на воздух,
все уничтожить,
всех, и виноватых и невиноватых, и тут вдруг
все узнают, что это — тот самый, которого назвали вором… а там уж и убить себя».
— Только ты мать не буди, — прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив. — Она тут
всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь, я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, — вздохнул он, — за что, кажись, только душа зацепилась, а
все держится, а
все свету рада; и кажись, если б всю-то
жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась душа; хотя, может, и греховна такая мысль.
— Слышал я про это, голубчик, неоднократно слышал от людей. Что говорить, дело великое и славное;
все предано человеку волею Божиею; недаром Бог вдунул в него дыхание
жизни: «Живи и познай».
И вот точно я в первый раз тогда, с самой
жизни моей,
все сие в себе заключил…
— Ну, Христос с тобой, — сказала она вдруг, восклонившись и
вся сияя, — выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен… В
жизни волен Бог… Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..
Непомерная жажда этой
жизни, их
жизнь захватила
весь мой дух и… и еще какая-то другая сладостная жажда, которую я ощущал до счастья и до мучительной боли.
— Уверяю вас, — обратился я вдруг к доктору, — что бродяги — скорее мы с вами и
все, сколько здесь ни есть, а не этот старик, у которого нам с вами еще поучиться, потому что у него есть твердое в
жизни, а у нас, сколько нас ни есть, ничего твердого в
жизни… Впрочем, где вам это понять.
Заметь, что Макар Иванович до сих пор
всего больше интересуется событиями из господской и высшей
жизни.
— Многое помню. Как только себя в
жизни запомнила, с тех пор любовь и милость вашу над собой увидела, — проникнутым голосом проговорила она и
вся вдруг вспыхнула.
— Нет, ничего. Я сам увижусь. Мне жаль Лизу. И что может посоветовать ей Макар Иванович? Он сам ничего не смыслит ни в людях, ни в
жизни. Вот что еще, мой милый (он меня давно не называл «мой милый»), тут есть тоже… некоторые молодые люди… из которых один твой бывший товарищ, Ламберт… Мне кажется,
все это — большие мерзавцы… Я только, чтоб предупредить тебя… Впрочем, конечно,
все это твое дело, и я понимаю, что не имею права…
— Ты прав, но ни слова более, умоляю тебя! — проговорил он и вышел от меня. Таким образом, мы нечаянно и капельку объяснились. Но он только прибавил к моему волнению перед новым завтрашним шагом в
жизни, так что я
всю ночь спал, беспрерывно просыпаясь; но мне было хорошо.
Я
все мечтаю,
все мечтаю;
вся моя
жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю.
Это ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь, Ламберт, ты не знаешь высшего света: у них
все это на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще не знает моих способностей и до чего я в
жизни могу достигнуть — ей все-таки теперь будет стыдно.
Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я
все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при
всех восторгах и при
всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и в такую грязь! И клянусь, если б я не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем не тот и что уже выработал себе характер практическою
жизнью, то я бы ни за что не признался во
всем этом читателю.
О, опять повторю: да простят мне, что я привожу
весь этот тогдашний хмельной бред до последней строчки. Конечно, это только эссенция тогдашних мыслей, но, мне кажется, я этими самыми словами и говорил. Я должен был привести их, потому что я сел писать, чтоб судить себя. А что же судить, как не это? Разве в
жизни может быть что-нибудь серьезнее? Вино же не оправдывало. In vino veritas. [Истина в вине (лат.).]
— Не женщина для
всех, кроме мамы! В
жизнь не поверю, чтоб мама не ревновала! — вскричал я.
— Не то что смерть этого старика, — ответил он, — не одна смерть; есть и другое, что попало теперь в одну точку… Да благословит Бог это мгновение и нашу
жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я
все разбиваюсь, развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно… Но поговорим; время пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик…
Так как мы проговорили тогда
весь вечер и просидели до ночи, то я и не привожу
всех речей, но передам лишь то, что объяснило мне наконец один загадочный пункт в его
жизни.
Скажут, пожалуй, «заблажил», но я скажу иное: по-моему, тут было
все, что только может быть серьезного в
жизни человеческой, несмотря на видимое брандахлыстничанье, которое я, пожалуй, отчасти допускаю.
Я с судорожным нетерпением мечтал о целой новой программе
жизни; я мечтал постепенно, методическим усилием, разрушить в душе ее этот постоянный ее страх предо мной, растолковать ей ее собственную цену и
все, чем она даже выше меня.