Неточные совпадения
Да и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто
проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на
все свое крепостное право.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать,
ходя как угорелый
все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне
все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Но Версилов и не
ходил ни к кому, хотя иногда уходил на
весь день.
— Вам ужасно хочется, чтоб я
сходил к какой-нибудь здешней Жозефине и пришел вам донести. Незачем; я и сам еще тринадцати лет видел женскую наготу,
всю; с тех пор и почувствовал омерзение.
Ну, пусть там монах или пустынник, — а тут человек
ходит во фраке, ну, и там
все… и вдруг его мощи!
Я никогда не
ходил на аукционы, я еще не позволял себе этого; и хоть теперешний «шаг» мой был только примерный, но и к этому шагу я положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со
всеми, когда забьюсь в скорлупу и стану совершенно свободен.
Что ж, он вдруг так был убит, что
все грустил, так грустил, что
ходит и на него глядеть нельзя, — и кончил тем, что умер, почти после полгода.
Но не «красоты» соблазнили меня умолчать до сих пор, а и сущность дела, то есть трудность дела; даже теперь, когда уже
прошло все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать эту «мысль».
Тут тот же монастырь, те же подвиги схимничества. Тут чувство, а не идея. Для чего? Зачем? Нравственно ли это и не уродливо ли
ходить в дерюге и есть черный хлеб
всю жизнь, таская на себе такие деньжища? Эти вопросы потом, а теперь только о возможности достижения цели.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда
все уже до такой степени обозначится,
пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
Я пришел на бульвар, и вот какой штуке он меня научил: мы
ходили с ним вдвоем по
всем бульварам и чуть попозже замечали идущую женщину из порядочных, но так, что кругом близко не было публики, как тотчас же приставали к ней.
Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят, — как бы удаляешься тем самым от
всего мира в пустыню, и
все, что случается,
проходит лишь вскользь, мимо главного.
Однажды, для этого только раза,
схожу к Васину, думал я про себя, а там — там исчезну для
всех надолго, на несколько месяцев, а для Васина даже особенно исчезну; только с матерью и с сестрой, может, буду видеться изредка.
Теперь вникните:
проходит четвертый господин и желает определить характер
всех нас троих, вместе с раздавленным, в смысле практичности и основательности…
Вскочила это она, кричит благим матом, дрожит: „Пустите, пустите!“ Бросилась к дверям, двери держат, она вопит; тут подскочила давешняя, что приходила к нам, ударила мою Олю два раза в щеку и вытолкнула в дверь: „Не стоишь, говорит, ты, шкура, в благородном доме быть!“ А другая кричит ей на лестницу: „Ты сама к нам приходила проситься, благо есть нечего, а мы на такую харю и глядеть-то не стали!“
Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет,
ходит: „В суд, говорит, на нее, в суд!“ Я молчу: ну что, думаю, тут в суде возьмешь, чем докажешь?
Версилов, говорит, это точь-в-точь как генералы здешние, которых в газетах описывают; разоденется генерал во
все ордена и пойдет по
всем гувернанткам, что в газетах публикуются, и
ходит и что надо находит; а коли не найдет чего надо, посидит, поговорит, наобещает с три короба и уйдет, — все-таки развлечение себе доставил».
— Да еще же бы нет! — вскричал наконец Васин (он
все продолжал улыбаться, нисколько не удивляясь на меня), — да это так ведь и бывает всегда, почти со
всеми, и первым даже делом; только в этом никто не признается, да и не надо совсем признаваться, потому что, во всяком случае, это
пройдет и из этого ничего не будет.
Между тем я все-таки продолжал к нему
ходить; впрочем, как бы я и мог не
ходить, затянувшись во
все это.
— Вы, должно быть, с ума
сошли! Что вы выехали с этим «
всех»? Версилова, что ли, он обеспечит?
Теперь я боюсь и рассказывать.
Все это было давно; но
все это и теперь для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? — вот что было с первого взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало сердце, я прямо подумал, что я
сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг такою яркою нелепостью, что не было возможности верить. И что же, я совсем не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость, тем пуще я верил.
Я ужасно дивился на это
все время, как к вам
ходил.
— Я всегда робел прежде. Я и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение и почувствовал, что его выполню. А как принял это решение, то сейчас и
сошел с ума и стал
все это говорить… Выслушайте, вот мои два слова: шпион я ваш или нет? Ответьте мне — вот вопрос!
Постойте, Катерина Николаевна, еще минутку не говорите, а дайте мне
все докончить: я
все время, как к вам
ходил,
все это время подозревал, что вы для того только и ласкали меня, чтоб из меня выпытать это письмо, довести меня до того, чтоб я признался…
— Вы, верно, только ко мне одному и
ходите и, кроме меня да Петра Ипполитовича, у вас никого нет во
всем Петербурге?
Проходила сейчас мимо вас, подумала: «Дай зайду к нему; он
всех добрее и тогда был при том».
Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это
проходило чрез мучение;
все это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным.
— Что? Как! — вскричал я, и вдруг мои ноги ослабели, и я бессильно опустился на диван. Он мне сам говорил потом, что я побледнел буквально как платок. Ум замешался во мне. Помню, мы
все смотрели молча друг другу в лицо. Как будто испуг
прошел по его лицу; он вдруг наклонился, схватил меня за плечи и стал меня поддерживать. Я слишком помню его неподвижную улыбку; в ней были недоверчивость и удивление. Да, он никак не ожидал такого эффекта своих слов, потому что был убежден в моей виновности.
— Постой, Лиза, постой, о, как я был глуп! Но глуп ли?
Все намеки сошлись только вчера в одну кучу, а до тех пор откуда я мог узнать? Из того, что ты
ходила к Столбеевой и к этой… Дарье Онисимовне? Но я тебя за солнце считал, Лиза, и как могло бы мне прийти что-нибудь в голову? Помнишь, как я тебя встретил тогда, два месяца назад, у него на квартире, и как мы с тобой шли тогда по солнцу и радовались… тогда уже было? Было?
Он быстро вырвал из моей руки свою руку, надел шляпу и, смеясь, смеясь уже настоящим смехом, вышел из квартиры. Что мне было догонять его, зачем? Я
все понял и —
все потерял в одну минуту! Вдруг я увидел маму; она
сошла сверху и робко оглядывалась.
Напротив, как бы рассмотрев меня
всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех
прошел скоро, но светлый, веселый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками.
— Просто-запросто ваш Петр Валерьяныч в монастыре ест кутью и кладет поклоны, а в Бога не верует, и вы под такую минуту попали — вот и
все, — сказал я, — и сверх того, человек довольно смешной: ведь уж, наверно, он раз десять прежде того микроскоп видел, что ж он так с ума
сошел в одиннадцатый-то раз? Впечатлительность какая-то нервная… в монастыре выработал.
Слышу, деточки, голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский день; живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас Бога помолю, в сонном видении к вам
сойду…
все равно и по смерти любовь!..
— Ну да, так я и знал, народные предрассудки: «лягу, дескать, да, чего доброго, уж и не встану» — вот чего очень часто боятся в народе и предпочитают лучше
проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас, Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке — вот и
вся болезнь; отвыкли подолгу на месте жить. Ведь вы — так называемый странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я не раз заметил за народом. Наш народ — бродяга по преимуществу.
Иной
все науки
прошел — и
все тоска.
А молва-то
ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице, еще к девице, лет десять перед тем подсылал и большим капиталом жертвовал (красива уж очень была), забывая, что грех сей
все едино что храм Божий разорить; да ничего тогда не успел.
Я и над
всеми прочими такие точно побои произносил;
сходило без всяких таких пустяков».
Назавтра Лиза не была
весь день дома, а возвратясь уже довольно поздно,
прошла прямо к Макару Ивановичу. Я было не хотел входить, чтоб не мешать им, но, вскоре заметив, что там уж и мама и Версилов, вошел. Лиза сидела подле старика и плакала на его плече, а тот, с печальным лицом, молча гладил ее по головке.
Весь бессвязный разговор его, разумеется, вертелся насчет процесса, насчет возможного исхода; насчет того еще, что навестил его сам командир полка и что-то долго ему отсоветовал, но он не послушался; насчет записки, им только что и куда-то поданной; насчет прокурора; о том, что его, наверно,
сошлют, по лишении прав, куда-нибудь в северную полосу России; о возможности колонизоваться и выслужиться в Ташкенте; о том, что научит своего сына (будущего, от Лизы) тому-то и передаст ему то-то, «в глуши, в Архангельске, в Холмогорах».
«А разве нельзя только пойти к ним, разузнать от них обо
всем и вдруг уйти от них навсегда,
пройдя безвредно мимо чудес и чудовищ?»
Я вошел и стал посреди той комнаты, оглядываясь и припоминая. Ламберт за ширмами наскоро переодевался. Длинный и его товарищ
прошли тоже вслед за нами, несмотря на слова Ламберта. Мы
все стояли.
Сердце усиленно и веско билось — я слышал каждый удар. И
все так мне было мило,
все так легко.
Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь.
На этот раз и Татьяна Павловна так и впилась в меня глазами; но мама была сдержаннее; она была очень серьезна, но легкая, прекрасная, хоть и совсем какая-то безнадежная улыбка промелькнула-таки в лице ее и не
сходила почти во
все время рассказа.
— Так про кого же вы? Так уж не про Катерину ли Николаевну? Какой мертвой петлей? — Я ужасно испугался. Какая-то смутная, но ужасная идея
прошла через
всю душу мою. Татьяна пронзительно поглядела на меня.
— Ах, Боже мой! так вам
все и рассказывать, зачем люди
ходят. Мы, кажется, тоже свой расчет можем иметь. Молодой человек, может, денег занять захотел, у меня адрес узнавал. Может, я ему еще с прошлого раза пообещала…
Но потерянность моя
все еще продолжалась; я принял деньги и пошел к дверям; именно от потерянности принял, потому что надо было не принять; но лакей, уж конечно желая уязвить меня, позволил себе одну самую лакейскую выходку: он вдруг усиленно распахнул предо мною дверь и, держа ее настежь, проговорил важно и с ударением, когда я
проходил мимо...
Я спускался с лестницы. Лестница была парадная,
вся открытая, и сверху меня можно было видеть
всего, пока я спускался по красному ковру.
Все три лакея вышли и стали наверху над перилами. Я, конечно, решился молчать: браниться с лакеями было невозможно. Я
сошел всю лестницу, не прибавляя шагу и даже, кажется, замедлив шаг.
— Нет, видите, Долгорукий, я перед
всеми дерзок и начну теперь кутить. Мне скоро сошьют шубу еще лучше, и я буду на рысаках ездить. Но я буду знать про себя, что я все-таки у вас не сел, потому что сам себя так осудил, потому что перед вами низок. Это все-таки мне будет приятно припомнить, когда я буду бесчестно кутить. Прощайте, ну, прощайте. И руки вам не даю; ведь Альфонсинка же не берет моей руки. И, пожалуйста, не догоняйте меня, да и ко мне не
ходите; у нас контракт.
Он
прошел не с крыльца, а с черной лестницы, через кухню и коридор, и одна мама из
всех нас заслышала шаги его.
— «От вас угроз», то есть — от такого нищего! Я пошутил, — проговорил он тихо, улыбаясь. — Я вам ничего не сделаю, не бойтесь, уходите… и тот документ из
всех сил постараюсь прислать — только идите, идите! Я вам написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли — мы сквитались. Вам сюда, — указал он на дверь (она хотела было
пройти через ту комнату, в которой я стоял за портьерой).
Он
сходил и принес ответ странный, что Анна Андреевна и князь Николай Иванович с нетерпением ожидают меня к себе; Анна Андреевна, значит, не захотела пожаловать. Я оправил и почистил мой смявшийся за ночь сюртук, умылся, причесался,
все это не торопясь, и, понимая, как надобно быть осторожным, отправился к старику.