Неточные совпадения
Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны
и теряются в моих материалах;
да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до
того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут
и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною.
Да и сверх
того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил,
и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право.
—
Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается их дело,
и я жду князя Сережу, с чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко мне. Вся их судьба; тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал добра
и Андрею Петровичу (
то есть Версилову),
и, кажется, он останется победителем, а князья ни при чем. Закон!
Да, я трусил идти к Дергачеву, хотя
и не от
той причины, которую предполагал Ефим.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет
и которое в свою очередь истлеет без всякого следа
и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень
и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней,
то есть бессмысленнее чего нельзя себе
и представить!
—
Да, несомненно! Скажите, не презираете вы меня втайне за
то, что я сказал, что я незаконнорожденный Версилова…
и похвалился, что сын дворового?
— Ах
да! Я
и забыл! — сказал он вдруг совсем не
тем голосом, с недоумением смотря на меня, — я вас зазвал по делу
и между
тем… Ради Бога, извините.
Да и вина ли его в
том, что я влюбился в него
и создал из него фантастический идеал?
Вот почему бесчисленные ваши фатеры в течение бесчисленных веков могут повторять эти удивительные два слова, составляющие весь секрет, а между
тем Ротшильд остается один. Значит:
то,
да не
то,
и фатеры совсем не
ту мысль повторяют.
Да и вообще до сих пор, во всю жизнь, во всех мечтах моих о
том, как я буду обращаться с людьми, — у меня всегда выходило очень умно; чуть же на деле — всегда очень глупо.
Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям,
то есть
и мог бы,
да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм
и несообщителен.
Самый открытый из всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но
и тот — лишь открытый подлец
и разбойник;
да и тут открытость его лишь из глупости.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества
и уединения. Я мечтал о
том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну.
Да, я мечтал изо всех сил
и до
того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Да, моя «идея» — это
та крепость, в которую я всегда
и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы
и нищим, умершим на пароходе.
— Ах, Татьяна Павловна, зачем бы вам так с ним теперь!
Да вы шутите, может, а? — прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань
и впрямь иногда нельзя было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту
и уж без сомнения заметила, как в
ту минуту она была счастлива моею покорностью.
— Сегодня? — так
и вздрогнула вся Татьяна Павловна, —
да быть же
того не может, он бы сказал. Он тебе сказал? — повернулась она к матери.
Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться без малейшей церемонии,
и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий боится; между
тем вполне сознавал, что мы до последней черточки все поймем.
— Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, —
и удивлялся вашей способности проницать. Ну
да, у меня есть «своя идея».
То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня есть «идея». Не боюсь
и не стыжусь.
Тут уж все,
и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей Петрович изволил шутить
и тою же монетою «отплатил» мне за колкое мое замечание о
том, что он постарел. Все развеселились;
да и сказано было прекрасно.
— А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! — вскочила вдруг с места Татьяна Павловна,
и так даже неожиданно, что я совсем
и не приготовился, —
да ты, мало
того, что тогда был лакеем, ты
и теперь лакей, лакейская душа у тебя!
— О
да, ты был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои особые цели, которые
и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже
то, что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу,
то, что ты рассказывал
и к чему так торжественно нас готовил
и приступал, неужто это все, что ты намерен был открыть или сообщить,
и ничего больше у тебя не было?
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно тут ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь
и того, насколько в этой истории сама твоя мать участвовала,
да, несмотря на
то что ее там со мною не было;
и если я когда видел добрую женщину,
то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что
и с чужого голоса.
Я объяснил ему en toutes lettres, [Откровенно, без обиняков (франц.).] что он просто глуп
и нахал
и что если насмешливая улыбка его разрастается все больше
и больше,
то это доказывает только его самодовольство
и ординарность, что не может же он предположить, что соображения о тяжбе не было
и в моей голове,
да еще с самого начала, а удостоило посетить только его многодумную голову.
—
Да уж по
тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день. А главное, все это вздор, вот
и все.
И стану я из-за тебя мою карьеру ломать?
И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А какое дело Долгорукому до Версилова?» Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли?
Да ведь он расхохочется!
Это были две дамы,
и обе громко говорили, но каково же было мое изумление, когда я по голосу узнал в одной Татьяну Павловну, а в другой — именно
ту женщину, которую всего менее приготовлен был теперь встретить,
да еще при такой обстановке!
—
Да, какой-то дурачок, что, впрочем, не мешает ему стать мерзавцем. Я только была в досаде, а
то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал, расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня о нем, как о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело
и где-то находится в самом опасном месте — это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны заключила.
— Вот мама посылает тебе твои шестьдесят рублей
и опять просит извинить ее за
то, что сказала про них Андрею Петровичу,
да еще двадцать рублей. Ты дал вчера за содержание свое пятьдесят; мама говорит, что больше тридцати с тебя никак нельзя взять, потому что пятидесяти на тебя не вышло,
и двадцать рублей посылает сдачи.
— Мне-то не знать?
Да я же
и нянчила этого ребенка в Луге. Слушай, брат: я давно вижу, что ты совсем ни про что не знаешь, а между
тем оскорбляешь Андрея Петровича, ну
и маму тоже.
—
Да,
да, — перебил я, — но утешительно по крайней мере
то, что всегда, в таких случаях, оставшиеся в живых, судьи покойного, могут сказать про себя: «хоть
и застрелился человек, достойный всякого сожаления
и снисхождения, но все же остались мы, а стало быть, тужить много нечего».
И верите ли
тому: боялась я ее, совсем-таки боялась, давно боялась;
и хочу иной раз заныть,
да не смею при ней.
Потом помолчала, вижу, так она глубоко дышит: «Знаете, — говорит вдруг мне, — маменька, кабы мы были грубые,
то мы бы от него, может, по гордости нашей,
и не приняли, а что мы теперь приняли,
то тем самым только деликатность нашу доказали ему, что во всем ему доверяем, как почтенному седому человеку, не правда ли?» Я сначала не так поняла
да говорю: «Почему, Оля, от благородного
и богатого человека благодеяния не принять, коли он сверх
того доброй души человек?» Нахмурилась она на меня: «Нет, говорит, маменька, это не
то, не благодеяние нужно, а „гуманность“ его, говорит, дорога.
—
Да? Так я
и подумал. Вообразите же,
то дело, про которое давеча здесь говорил Версилов, — что помешало ему вчера вечером прийти сюда убедить эту девушку, — это дело вышло именно через это письмо. Версилов прямо, вчера же вечером, отправился к адвокату князя Сокольского, передал ему это письмо
и отказался от всего выигранного им наследства. В настоящую минуту этот отказ уже облечен в законную форму. Версилов не дарит, но признает в этом акте полное право князей.
— Даже если тут
и «пьедестал»,
то и тогда лучше, — продолжал я, — пьедестал хоть
и пьедестал, но сам по себе он очень ценная вещь. Этот «пьедестал» ведь все
тот же «идеал»,
и вряд ли лучше, что в иной теперешней душе его нет; хоть с маленьким даже уродством,
да пусть он есть!
И наверно, вы сами думаете так, Васин, голубчик мой Васин, милый мой Васин! Одним словом, я, конечно, зарапортовался, но вы ведь меня понимаете же. На
то вы Васин;
и, во всяком случае, я обнимаю вас
и целую, Васин!
— Не знаю; не берусь решать, верны ли эти два стиха иль нет. Должно быть, истина, как
и всегда, где-нибудь лежит посредине:
то есть в одном случае святая истина, а в другом — ложь. Я только знаю наверно одно: что еще надолго эта мысль останется одним из самых главных спорных пунктов между людьми. Во всяком случае, я замечаю, что вам теперь танцевать хочется. Что ж,
и потанцуйте: моцион полезен, а на меня как раз сегодня утром ужасно много дела взвалили…
да и опоздал же я с вами!
Так болтая
и чуть не захлебываясь от моей радостной болтовни, я вытащил чемодан
и отправился с ним на квартиру. Мне, главное, ужасно нравилось
то, что Версилов так несомненно на меня давеча сердился, говорить
и глядеть не хотел. Перевезя чемодан, я тотчас же полетел к моему старику князю. Признаюсь, эти два дня мне было без него даже немножко тяжело.
Да и про Версилова он наверно уже слышал.
—
Да ведь вот же
и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть
и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. Ах, Лиза! Пусть приходит, когда надо, смерть, а пока жить, жить! О
той несчастной пожалеем, а жизнь все-таки благословим, так ли? Так ли? У меня есть «идея», Лиза. Лиза, ты ведь знаешь, что Версилов отказался от наследства?
— Все знаешь? Ну
да, еще бы! Ты умна; ты умнее Васина. Ты
и мама — у вас глаза проницающие, гуманные,
то есть взгляды, а не глаза, я вру… Я дурен во многом, Лиза.
—
Да, просто, просто, но только один уговор: если когда-нибудь мы обвиним друг друга, если будем в чем недовольны, если сделаемся сами злы, дурны, если даже забудем все это, —
то не забудем никогда этого дня
и вот этого самого часа! Дадим слово такое себе. Дадим слово, что всегда припомним этот день, когда мы вот шли с тобой оба рука в руку,
и так смеялись,
и так нам весело было…
Да? Ведь
да?
— Ох, ты очень смешной, ты ужасно смешной, Аркадий!
И знаешь, я, может быть, за
то тебя всего больше
и любила в этот месяц, что ты вот этакий чудак. Но ты во многом
и дурной чудак, — это чтоб ты не возгордился.
Да знаешь ли, кто еще над тобой смеялся? Мама смеялась, мама со мной вместе: «Экий, шепчем, чудак, ведь этакий чудак!» А ты-то сидишь
и думаешь в это время, что мы сидим
и тебя трепещем.
—
Да мало
того, я
и сама такая же; я тебя во всем поняла. Знаешь ли ты, что
и мама такая же?
И даже до
того, что сознание позора, мелькавшее минутами (частыми минутами!), от которого содрогалась душа моя, — это-то сознание — поверят ли? — пьянило меня еще более: «А что ж, падать так падать;
да не упаду же, выеду!
Только стоит этот мещанин, как они это сговариваются, англичане
да Монферан, а это лицо, которому поручено-то, тут же в коляске подъехал, слушает
и сердится: как это так решают
и не могут решить;
и вдруг замечает в отдалении, этот мещанинишка стоит
и фальшиво этак улыбается,
то есть не фальшиво, я не так, а как бы это…
— Милый ты мой, он меня целый час перед тобой веселил. Этот камень… это все, что есть самого патриотически-непорядочного между подобными рассказами, но как его перебить? ведь ты видел, он тает от удовольствия.
Да и, кроме
того, этот камень, кажется,
и теперь стоит, если только не ошибаюсь,
и вовсе не зарыт в яму…
Как, неужели все?
Да мне вовсе не о
том было нужно; я ждал другого, главного, хотя совершенно понимал, что
и нельзя было иначе. Я со свечой стал провожать его на лестницу; подскочил было хозяин, но я, потихоньку от Версилова, схватил его изо всей силы за руку
и свирепо оттолкнул. Он поглядел было с изумлением, но мигом стушевался.
Тогда, разумеется, начнется, так сказать, всеобщее окисление; прибудет много жида,
и начнется жидовское царство; а засим все
те, которые никогда не имели акций,
да и вообще ничего не имели,
то есть все нищие, естественно не захотят участвовать в окислении…
— Пожалуйста, без театральных жестов — сделайте одолжение. Я знаю, что
то, что я делаю, — подло, что я — мот, игрок, может быть, вор…
да, вор, потому что я проигрываю деньги семейства, но я вовсе не хочу надо мной судей. Не хочу
и не допускаю. Я — сам себе суд.
И к чему двусмысленности? Если он мне хотел высказать,
то и говори прямо, а не пророчь сумбур туманный. Но, чтоб сказать это мне, надо право иметь, надо самому быть честным…
— Вы говорите: Версилову десять тысяч. Если я беру у вас теперь,
то, конечно, эти деньги пойдут в зачет двадцати тысяч Версилова; я иначе не допускаю. Но… но я наверно
и сам отдам…
Да неужели же вы думаете, что Версилов к вам ходит за деньгами?
— Я имею удовольствие лично знать Катерину Николаевну
и беру на себя долг заверить, что все скандальные слухи — одна ложь
и срам…
и выдуманы
теми… которые кружились,
да не успели.
—
Да я
и без
того не касаюсь, — крикнул я.
Когда я выговорил про даму, что «она была прекрасна собою, как вы»,
то я тут схитрил: я сделал вид, что у меня вырвалось нечаянно, так что как будто я
и не заметил; я очень знал, что такая «вырвавшаяся» похвала оценится выше женщиной, чем какой угодно вылощенный комплимент.
И как ни покраснела Анна Андреевна, а я знал, что ей это приятно.
Да и даму эту я выдумал: никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну
и сделать ей удовольствие.