Неточные совпадения
Размышления же могут быть даже
очень пошлы, потому что то, что сам ценишь,
очень возможно,
не имеет никакой цены на посторонний взгляд.
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким,
не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже
очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал...
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей,
очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Повторю,
очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я
не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого
очень многим хотелось бы.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы
очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще
не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она
не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда
не виданное и
не слыханное (а он был
очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
Тем
не менее старый князь
очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей, так сказать их старшего в роде — одного молодого офицера.
Мы целый день потом просидели над этой бумагой с князем, и он
очень горячо со мной спорил, однако же остался доволен;
не знаю только, подал ли бумагу или нет.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили;
не то что в халате, а так, в чем-то
очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
Я их
очень люблю, но с тобой я почти как с родным — и
не сыном, а братом, и особенно люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты умеешь восхищаться…
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а потрясения с ним могли случаться поминутно, Бог знает с чего) он обыкновенно на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было
не вредно. Мы просидели с минуту. Нижняя губа его,
очень полная, совсем отвисла… Всего более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (
очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности
не стоит).
Обе были одеты
очень скромно, так что
не стоит описывать.
Я даже совсем
не сожалел одного господина, который ошибкою,
не расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух рублей за пять; даже
очень мне весело стало.
Я его
не так любил, даже
не любил вовсе. Он был
очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять его можно было
не иначе как за семнадцатилетнего. Говорить с ним было
не о чем.
— Сделайте одолжение, — прибавила тотчас же довольно миловидная молоденькая женщина,
очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне, тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы — одна
очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже
не из дурных, а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели,
очень слушали, но в разговор
не вступали.
А между тем спросите, — я бы
не променял моего, может быть, даже
очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так привлекательным.
Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает все существо и которое
очень трудно изгнать или переделать.
— Люди
очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин, как бы
не желая продолжать спор; но я был в восхищении от его идеи.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще
очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя
не раскаиваюсь.
— Это верно, это
очень верно, это —
очень гордый человек! Но чистый ли это человек? Послушайте, что вы думаете о его католичестве? Впрочем, я забыл, что вы, может быть,
не знаете…
— Да и совсем
не у кого, — проговорил он тихо и серьезно. Он все время говорил тихо и
очень медленно.
Но отца эта мысль испугала; он, по мере отвращения от Катерины Николавны, которую прежде
очень любил, стал чуть
не боготворить свою дочь, особенно после удара.
Крафт об участи этого письма знал
очень мало, но заметил, что Андроников «никогда
не рвал нужных бумаг» и, кроме того, был человек хоть и широкого ума, но и «широкой совести».
В последнее время я дома
очень грубил, ей преимущественно; желал грубить Версилову, но,
не смея ему, по подлому обычаю моему, мучил ее.
Андроников всегда высоко ставил его способности,
очень уважал его и говорил лишь, что
не понимает его характера.
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего
не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «
очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были
не так уж
очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые… Впрочем,
не приводить же их здесь.
Могущество! Я убежден, что
очень многим стало бы
очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли
не с самого детства, я иначе
не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения
не прошу.
Пивший молодой человек почти совсем
не говорил ни слова, а собеседников около него усаживалось все больше и больше; он только всех слушал, беспрерывно ухмылялся с слюнявым хихиканьем и, от времени до времени, но всегда неожиданно, производил какой-то звук, вроде «тюр-люр-лю!», причем как-то
очень карикатурно подносил палец к своему носу.
В тот вечер я
очень досадовал, на другой день
не так много, на третий совсем забыл.
Они жили
очень экономно, но
не имели детей, и Николай Семенович был всегда этому рад.
Однако сделалось по-моему: на том же дворе, но в другом флигеле, жил
очень бедный столяр, человек уже пожилой и пивший; но у жены его,
очень еще
не старой и
очень здоровой бабы, только что помер грудной ребеночек и, главное, единственный, родившийся после восьми лет бесплодного брака, тоже девочка и, по странному счастью, тоже Ариночка.
В ней все же были мягкие красные диваны,
очень, впрочем, истертые (Версилов
не терпел чехлов), кой-какие ковры, несколько столов и ненужных столиков.
Я обыкновенно входил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а иногда входя
не здоровался. Возвращался же всегда ранее этого раза, и мне подавали обедать наверх. Войдя теперь, я вдруг сказал: «Здравствуйте, мама», чего никогда прежде
не делывал, хотя как-то все-таки, от стыдливости,
не мог и в этот раз заставить себя посмотреть на нее, и уселся в противоположном конце комнаты. Я
очень устал, но о том
не думал.
Щеки ее были
очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их еще
не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлек к ней с самого первого дня.
Нос
очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и еще особенность — мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери
не было.
Версиловского было
очень немного, разве тонкость стана,
не малый рост и что-то такое прелестное в походке.
Он вошел
очень довольный собой, так довольный, что и нужным
не нашел скрыть свое расположение.
Я перешел с удивлением и
очень оробев: никогда еще со мной грубо
не обходились.
Татьяна Павловна говорила что-то
очень громко и много, так что я даже разобрать
не мог, и раза два пихнула меня в плечо кулаком.
Версилов сидел неподвижно и
очень серьезный,
не улыбался.
Друг мой, это
очень неблагородно, тем более что твоя мать ни в чем
не виновна лично: это характер чистейший, а если она
не Версилова, то единственно потому, что до сих пор замужем.
Расставаясь, и, может быть, надолго, я бы
очень хотел от вас же получить ответ и еще на вопрос: неужели в целые эти двадцать лет вы
не могли подействовать на предрассудки моей матери, а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рассеять своим цивилизующим влиянием первоначальный мрак окружавшей ее среды?
— Именно это и есть; ты преудачно определил в одном слове: «хоть и искренно чувствуешь, но все-таки представляешься»; ну, вот так точно и было со мной: я хоть и представлялся, но рыдал совершенно искренно.
Не спорю, что Макар Иванович мог бы принять это плечо за усиление насмешки, если бы был остроумнее; но его честность помешала тогда его прозорливости.
Не знаю только, жалел он меня тогда или нет; помнится, мне того тогда
очень хотелось.
— Ты думаешь? — ответил он кротко, — ты
очень мнителен; впрочем, если я и засмеюсь, то
не над тобой, или, по крайней мере,
не над тобой одним, будь покоен.
У этого Версилова была подлейшая замашка из высшего тона: сказав (когда нельзя было иначе) несколько преумных и прекрасных вещей, вдруг кончить нарочно какою-нибудь глупостью, вроде этой догадки про седину Макара Ивановича и про влияние ее на мать. Это он делал нарочно и, вероятно, сам
не зная зачем, по глупейшей светской привычке. Слышать его — кажется, говорит
очень серьезно, а между тем про себя кривляется или смеется.
— И даже «Версилов». Кстати, я
очень сожалею, что
не мог передать тебе этого имени, ибо в сущности только в этом и состоит вся вина моя, если уж есть вина,
не правда ли? Но, опять-таки,
не мог же я жениться на замужней, сам рассуди.
— Гм. — Он подмигнул и сделал рукой какой-то жест, вероятно долженствовавший обозначать что-то
очень торжествующее и победоносное; затем весьма солидно и спокойно вынул из кармана газету, очевидно только что купленную, развернул и стал читать в последней странице, по-видимому оставив меня в совершенном покое. Минут пять он
не глядел на меня.