Неточные совпадения
Но объяснить, кого я встретил,
так, заранее, когда никто ничего
не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты.
Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке
не пишется
так трудно, как на русском.
Таким образом, я — законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое
не подвержено ни малейшему сомнению.
Маленькие дети его были
не при нем, по обыкновению, а у родственников;
так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
—
Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки
не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания,
так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того
не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Он
не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы был вроде,
так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого
не было вовсе и что все вышло
так.
Если она вовсе
не была
так хороша собой, то чем мог в ней прельститься
такой человек, как тогдашний Версилов?
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и
не то что сентиментальным, а
так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Да, действительно, я еще
не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе
не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле
такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам
не смыслит, и докажу ему это.
В этом я убежден, несмотря на то что ничего
не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в
таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна
такая особа из незащищенных, которую
не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому
не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
«Одним словом, мой милый, иногда бывает
так, что и
не отвяжешься».
(Я надеюсь, что читатель
не до
такой степени будет ломаться, чтоб
не понять сразу, об чем я хочу сказать.)
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я
не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что
так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты,
не церемонился с нею вовсе.
Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича
не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до
такого греха?
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то
не думала о гибели вовсе; но
так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.
Но с Макаром Ивановичем сношения все-таки никогда
не прекращались.
В господском быту к
таким отношениям непременно примешалось бы нечто комическое, я это знаю; но тут этого
не вышло.
Никогда ни о чем
не просил; зато раз года в три непременно являлся домой на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда
так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова.
Но тут
не было никакого особенного намерения, а просто как-то
так почему-то вышло.
Таким образом,
не гимназия помешала идее, а идея помешала гимназии, помешала и университету.
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди,
не только
не знал меня вовсе, но даже в этом никогда
не раскаивался (кто знает, может быть, о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное,
так как оказалось потом, что и деньги
не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека, говорю я,
так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
«Я буду
не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже
не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда
не изменю, даже и в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая
не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо
не знаю, был ли
такой день в Петербурге, который бы я
не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Что отец — это бы еще ничего, и нежностей я
не любил, но человек этот меня знать
не хотел и унизил, тогда как я мечтал о нем все эти годы взасос (если можно
так о мечте выразиться).
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно было
так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти
не мог перенести, хотя и знал, что
так будет.
Тем
не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей,
так сказать их старшего в роде — одного молодого офицера.
Я почти забыл о ней вовсе и уж никак
не ожидал, что она с
таким значением.
Но
так как это поползновение слишком
не соответствовало интересам некоторых лиц, окружавших князя, то старика сторожили со всех сторон.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное — мое тогдашнее волнение, доходившее до
такого смутного и горячего состояния, что я даже
не спал по ночам — от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Твердым я оставаться
не мог: было ужасно досадно, что с первого же шагу я
так малодушен и неловок; было ужасно любопытно, а главное, противно, — целых три впечатления.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще
не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется,
не подслушивал: просто
не мог
не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины,
так взволновалась мать. Версилова дома
не было.
Я сперва заключил о нем, что он — совсем баба; но потом должен был перезаключить в том смысле, что если и баба, то все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если
не настоящее мужество.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и
не говорили о генеральше, то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он
не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня
так интересовавших.
Удивлялся я тоже
не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком уж игривое,
так что в первый раз видевший никак бы
не ожидал этого.
Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется, он
не ожидал, что я в состоянии делать
такие замечания, но заметил вскользь, что это явилось у князя уже после болезни и разве в самое только последнее время.
Но всего милее ему было поболтать о женщинах, и
так как я, по нелюбви моей к разговорам на эту тему,
не мог быть хорошим собеседником, то он иногда даже огорчался.
Но
так как о деньгах
не заговаривалось, то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
Женщина, то есть дама, — я об дамах говорю —
так и прет на вас прямо, даже
не замечая вас, точно вы уж
так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили;
не то что в халате, а
так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
— Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и —
такое, можно сказать, отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина
не производила в твои лета известного впечатления? Мне, mon cher, [Мой милый (франц.).] еще одиннадцатилетнему, гувернер замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
В роще он канарейку выпустил,
так как она
не может далеко улететь после клетки, и стал стрелять в нее, но
не попал.
— Как, как вы сказали? — привязался я, —
не от всякого можно… именно
так!
Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, — превосходное правило! Именно я в нем нуждаюсь. Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда премилые вещи.
— N'est-ce pas? [
Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше, тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться…
так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
Я и представить
не мог, чтобы можно было
так испугаться, как он, после этих слов моих.
На свете всегда подлостью оканчивается, и, что хуже всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне, что я заслужил неоспоримо, а я имел глупость поверить, и притом как-то решительно невозможно было
не взять.