Неточные совпадения
Ибо об чем,
о Господи, об чем мог
говорить в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви?
Этот вызов человека, сухого и гордого, ко мне высокомерного и небрежного и который до сих пор, родив меня и бросив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом никогда не раскаивался (кто знает, может быть,
о самом существовании моем имел понятие смутное и неточное, так как оказалось потом, что и деньги не он платил за содержание мое в Москве, а другие), вызов этого человека,
говорю я, так вдруг обо мне вспомнившего и удостоившего собственноручным письмом, — этот вызов, прельстив меня, решил мою участь.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не
говоря уже
о том, что все еще была надежда выиграть процесс
о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Года полтора назад с ним вдруг случился припадок; он куда-то поехал и в дороге помешался, так что произошло нечто вроде скандала,
о котором в Петербурге
поговорили.
Это именно была дочь князя, та генеральша Ахмакова, молодая вдова,
о которой я уже
говорил и которая была в жестокой вражде с Версиловым.
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от генеральши письмо. Они хоть и шептались и
говорили отдаленными выражениями, но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда увидел, что вдруг, при известии
о приезде этой женщины, так взволновалась мать. Версилова дома не было.
— Но ты был один, ты сам
говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом, через какой-нибудь год, он
о своей матери с аббатом…
Сам он не стоит описания, и, собственно, в дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам,
о которых
говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот вернется из Вильно.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего.
Говорить с ним было не
о чем.
Если б я не был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими вопросами, и так зря, в человека, с которым никогда не
говорил, а только
о нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы не замечал моего сумасшествия!
В то время в выздоравливавшем князе действительно,
говорят, обнаружилась склонность тратить и чуть не бросать свои деньги на ветер: за границей он стал покупать совершенно ненужные, но ценные вещи, картины, вазы; дарить и жертвовать на Бог знает что большими кушами, даже на разные тамошние учреждения; у одного русского светского мота чуть не купил за огромную сумму, заглазно, разоренное и обремененное тяжбами имение; наконец, действительно будто бы начал мечтать
о браке.
— Неужели, чтоб доехать до Вильно, револьвер нужен? — спросил я вовсе без малейшей задней мысли: и мысли даже не было! Так спросил, потому что мелькнул револьвер, а я тяготился,
о чем
говорить.
Тот документ,
о котором
говорил Крафт, то письмо этой женщины к Андроникову, которого так боится она, которое может сокрушить ее участь и ввергнуть ее в нищету и которое она предполагает у Версилова, — это письмо было не у Версилова, а у меня, зашито в моем боковом кармане!
— Слышали, — скажут мне, — не новость. Всякий фатер в Германии повторяет это своим детям, а между тем ваш Ротшильд (то есть покойный Джемс Ротшильд, парижский, я
о нем
говорю) был всего только один, а фатеров мильоны.
Я
говорю, по счастью, потому что когда мы спорили в кухне, эта баба, услыхав
о случае, прибежала поглядеть, а когда узнала, что это Ариночка, — умилилась.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего не знал и
говорил совсем не
о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не было никакого сомнения.
— Ты прекрасно рассказал и все мне так живо напомнил, — отчеканил Версилов, — но, главное, поражает меня в рассказе твоем богатство некоторых странных подробностей,
о долгах моих например. Не
говоря уже
о некоторой неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог достать?
О, я не про чистоту ее
говорю!
Я теперь согласен, что многое из того не надо было объяснять вовсе, тем более с такой прямотой: не
говоря уже
о гуманности, было бы даже вежливее; но поди удержи себя, когда, растанцевавшись, захочется сделать хорошенькое па?
Ясно было, что
говорили одушевленно и страстно и что дело шло не
о выкройках:
о чем-то сговаривались, или спорили, или один голос убеждал и просил, а другой не слушался и возражал.
— Проходит третий покупатель и, показывая на одну из лавок,
говорит: «Это основательно», а показывая на другую из лавок,
говорит: «Это неосновательно». Что могу я заключить
о сем покупателе?
Оказывается, что все, что
говорили вчера у Дергачева
о нем, справедливо: после него осталась вот этакая тетрадь ученых выводов
о том, что русские — порода людей второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и что, стало быть, в качестве русского совсем не стоит жить.
— Вообще, я не мог многого извлечь из того, что
говорил господин Стебельков, — заключил я
о Стебелькове, — он как-то сбивчиво
говорит… и как будто в нем что-то такое легкомысленное…
Говорили мы во все это время, то есть во все эти два месяца, лишь
о самых отвлеченных предметах.
Я даже ничего
о матери и
о Лизе не
говорил и… ну и, наконец,
о себе самом,
о всей моей истории.
Вообще
о князе он как-то избегал тогда
говорить, как и вообще
о всем насущном; но
о князе особенно.
— Во-первых, я не застал начала и не знаю,
о чем вы
говорили, а во-вторых, чем же бесчестен Версилов, позвольте вас это спросить?
—
О, наверно! — подошел к ним Дарзан, — мне вчера Дубасов
говорил; он всегда такие новости первый знает. Да и князю следовало бы знать…
— Об этой идее я, конечно, слышал, и знаю все; но я никогда не
говорил с князем об этой идее. Я знаю только, что эта идея родилась в уме старого князя Сокольского, который и теперь болен; но я никогда ничего не
говорил и в том не участвовал. Объявляя вам об этом единственно для объяснения, позволю вас спросить, во-первых: для чего вы-то со мной об этом заговорили? А во-вторых, неужели князь с вами
о таких вещах
говорит?
Он произвел на меня такое грязное и смутное впечатление, что, выйдя, я даже старался не думать и только отплевался. Идея
о том, что князь мог
говорить с ним обо мне и об этих деньгах, уколола меня как булавкой. «Выиграю и отдам сегодня же», — подумал я решительно.
Но в ее комнате я ужасно
о многом переставал как-то сметь
говорить, и, наоборот, мне было ужасно хорошо в ее комнате.
— А я очень рада, что вы именно теперь так
говорите, — с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда не заговаривала со мной
о моей беспорядочной жизни и об омуте, в который я окунулся, хотя, я знал это, она обо всем этом не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и — сердце мое еще более повернулось к ней.
— Не
о свадьбе, а так,
о возможности, как слух; он
говорил, что в свете будто бы такой слух; что до меня, я уверен, что вздор.
— У него есть свои недостатки, бесспорно, я вам
говорил уже, именно некоторая одноидейность… но и недостатки его свидетельствуют тоже
о благородной душе, не правда ли?
Затем я вдруг начал
говорить, едва помню
о чем.
И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я никогда, никогда так не
говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел ужасно, но
говорил; помню, я заговорил
о ее лице.
— Вы помните, мы иногда по целым часам
говорили про одни только цифры, считали и примеривали, заботились
о том, сколько школ у нас, куда направляется просвещение.
Я на прошлой неделе заговорила было с князем — вым
о Бисмарке, потому что очень интересовалась, а сама не умела решить, и вообразите, он сел подле и начал мне рассказывать, даже очень подробно, но все с какой-то иронией и с тою именно нестерпимою для меня снисходительностью, с которою обыкновенно
говорят «великие мужи» с нами, женщинами, если те сунутся «не в свое дело»…
— Милый, добрый Аркадий Макарович, поверьте, что я об вас… Про вас отец мой
говорит всегда: «милый, добрый мальчик!» Поверьте, я буду помнить всегда ваши рассказы
о бедном мальчике, оставленном в чужих людях, и об уединенных его мечтах… Я слишком понимаю, как сложилась душа ваша… Но теперь хоть мы и студенты, — прибавила она с просящей и стыдливой улыбкой, пожимая руку мою, — но нам нельзя уже более видеться как прежде и, и… верно, вы это понимаете?
Так случилось и теперь: я мигом проврался; без всякого дурного чувства, а чисто из легкомыслия; заметив, что Лиза ужасно скучна, я вдруг брякнул, даже и не подумав
о том, что
говорю...
Видите, голубчик, славный мой папа, — вы позволите мне вас назвать папой, — не только отцу с сыном, но и всякому нельзя
говорить с третьим лицом
о своих отношениях к женщине, даже самых чистейших!
— Вы меня измучили оба трескучими вашими фразами и все фразами, фразами, фразами! Об чести, например! Тьфу! Я давно хотел порвать… Я рад, рад, что пришла минута. Я считал себя связанным и краснел, что принужден принимать вас… обоих! А теперь не считаю себя связанным ничем, ничем, знайте это! Ваш Версилов подбивал меня напасть на Ахмакову и осрамить ее… Не смейте же после того
говорить у меня
о чести. Потому что вы — люди бесчестные… оба, оба; а вы разве не стыдились у меня брать мои деньги?
— Никто ничего не знает, никому из знакомых он не
говорил и не мог сказать, — прервала меня Лиза, — а про Стебелькова этого я знаю только, что Стебельков его мучит и что Стебельков этот мог разве лишь догадаться… А
о тебе я ему несколько раз
говорила, и он вполне мне верил, что тебе ничего не известно, и вот только не знаю, почему и как это у вас вчера вышло.
— Но как могли вы, — вскричал я, весь вспыхнув, — как могли вы, подозревая даже хоть на каплю, что я знаю
о связи Лизы с князем, и видя, что я в то же время беру у князя деньги, — как могли вы
говорить со мной, сидеть со мной, протягивать мне руку, — мне, которого вы же должны были считать за подлеца, потому что, бьюсь об заклад, вы наверно подозревали, что я знаю все и беру у князя за сестру деньги зазнамо!
Но вот что, — странно усмехнулся он вдруг, — я тебя, конечно, заинтересую сейчас одним чрезвычайным даже известием: если б твой князь и сделал вчера свое предложение Анне Андреевне (чего я, подозревая
о Лизе, всеми бы силами моими не допустил, entre nous soit dit [Между нами
говоря (франц.)]), то Анна Андреевна наверно и во всяком случае ему тотчас бы отказала.
Андрей Петрович,
говоря вчера здесь
о дворянстве, не сказал мне ничего нового, будьте уверены.
Вот тогда-то и выдвинулись эти другие Сокольские, но я…
о чем же я это
говорю?
— Но… я не то, совсем не то
говорил!
О Боже, что она может обо мне теперь подумать! Но ведь это сумасшедший? Ведь он сумасшедший… Я вчера его видел. Когда письмо было послано?
Я сохранил ясное воспоминание лишь
о том, что когда рассказывал ему
о «документе», то никак не мог понятливо выразиться и толком связать рассказ, и по лицу его слишком видел, что он никак не может понять меня, но что ему очень бы хотелось понять, так что даже он рискнул остановить меня вопросом, что было опасно, потому что я тотчас, чуть перебивали меня, сам перебивал тему и забывал,
о чем
говорил.
Я запомнил себя в комнате Версилова, на его диване; помню вокруг меня лица Версилова, мамы, Лизы, помню очень, как Версилов
говорил мне
о Зерщикове,
о князе, показывал мне какое-то письмо, успокоивал меня.