Неточные совпадения
Потом, когда
уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо
раз ответил...
Я выдумал это
уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год
раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно
уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще
раз и оправдываться было бы для меня унизительно.
Замечали за ним (хоть я и не заметил), что после припадка в нем развилась какая-то особенная наклонность поскорее жениться и что будто бы он
уже не
раз приступал к этой идее в эти полтора года.
Удивлялся я тоже не
раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное, почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на слишком
уж игривое, так что в первый
раз видевший никак бы не ожидал этого.
Он в первый
раз стрелял в жизни, а ружье давно хотел купить, еще у Тушара, и мы давно
уже о ружье мечтали.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он
уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только
раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком,
уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
В первый
раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и упомянул выше; но
уже несколько дней назад я положил, в день получения жалованья, сделать «пробу», о которой давно мечтал.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда
уже третий
раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого. На этот
раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Уж одно слово, что он фатер, — я не об немцах одних говорю, — что у него семейство, он живет как и все, расходы как и у всех, обязанности как и у всех, — тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, — я
уже тем самым
разом выхожу из общества.
Мне скажут, что тут нет никакой «идеи» и ровнешенько ничего нового. А я скажу, и
уже в последний
раз, что тут бесчисленно много идеи и бесконечно много нового.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал
уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия «идеи», когда все мечты из глупых
разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
В мечтах моих я
уже не
раз схватывал тот момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а могущества покажется слишком мало.
Я сообщил
раз студенту, что Жан-Жак Руссо признается в своей «Исповеди», что он,
уже юношей, любил потихоньку из-за угла выставлять, обнажив их, обыкновенно закрываемые части тела и поджидал в таком виде проходивших женщин.
Наконец все кончилось совсем неожиданно: мы пристали
раз,
уже совсем в темноте, к одной быстро и робко проходившей по бульвару девушке, очень молоденькой, может быть только лет шестнадцати или еще меньше, очень чисто и скромно одетой, может быть живущей трудом своим и возвращавшейся домой с занятий, к старушке матери, бедной вдове с детьми; впрочем, нечего впадать в чувствительность.
Из истории с Риночкой выходило обратное, что никакая «идея» не в силах увлечь (по крайней мере меня) до того, чтоб я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему
разом всем тем, что
уже годами труда сделал для «идеи».
— Кушать давно готово, — прибавила она, почти сконфузившись, — суп только бы не простыл, а котлетки я сейчас велю… — Она было стала поспешно вставать, чтоб идти на кухню, и в первый
раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слишком
уж проворно вскакивает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал.
— Ты прав, мой друг; но надо же высказать
раз навсегда, чтобы
уж потом до всего этого не дотрогиваться.
— Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести — или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый
раз там увидел? Я вас давно
уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.
— Друг мой, я готов за это тысячу
раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я
уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
— Да? Ты меня считаешь таким хамелеоном? Друг мой, я тебе немного слишком позволяю… как балованному сыну… но пусть
уже на этот
раз так и останется.
Этот Макар отлично хорошо понимал, что я так и сделаю, как говорю; но он продолжал молчать, и только когда я хотел было
уже в третий
раз припасть, отстранился, махнул рукой и вышел, даже с некоторою бесцеремонностью, уверяю тебя, которая даже меня тогда удивила.
— Давеча я проговорился мельком, что письмо Тушара к Татьяне Павловне, попавшее в бумаги Андроникова, очутилось, по смерти его, в Москве у Марьи Ивановны. Я видел, как у вас что-то вдруг дернулось в лице, и только теперь догадался, когда у вас еще
раз, сейчас, что-то опять дернулось точно так же в лице: вам пришло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Андроникова
уже очутилось у Марьи Ивановны, то почему же и другому не очутиться? А после Андроникова могли остаться преважные письма, а? Не правда ли?
В этом плане, несмотря на страстную решимость немедленно приступить к выполнению, я
уже чувствовал, было чрезвычайно много нетвердого и неопределенного в самых важных пунктах; вот почему почти всю ночь я был как в полусне, точно бредил, видел ужасно много снов и почти ни
разу не заснул как следует.
Мне сто
раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: «А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?» Одним словом, не могу выразить моих впечатлений, потому что все это фантазия, наконец, поэзия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто задавался и задается один
уж совершенно бессмысленный вопрос: «Вот они все кидаются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то человека здесь нет настоящего, истинного, ни одного поступка действительного?
Уже раза два раздался его громкий хохот и, наверно, совсем неуместно, потому что рядом с его голосом, а иногда и побеждая его голос, раздавались голоса обеих женщин, вовсе не выражавшие веселости, и преимущественно молодой женщины, той, которая давеча визжала: она говорила много, нервно, быстро, очевидно что-то обличая и жалуясь, ища суда и судьи.
Мне вдруг подумалось, что Васин
уже знает о Крафте и, может быть, во сто
раз больше меня; точно так и вышло.
Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает, а иной
раз подступит к сердцу, закричу во сне, так что Оля
уж ночью разбудит меня: «Что это вы, говорит, маменька, как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя».
Одно только слово, — прокричал я,
уже схватив чемодан, — если я сейчас к вам опять «кинулся на шею», то единственно потому, что, когда я вошел, вы с таким искренним удовольствием сообщили мне этот факт и «обрадовались», что я успел вас застать, и это после давешнего «дебюта»; этим искренним удовольствием вы
разом перевернули мое «юное сердце» опять в вашу сторону.
Она
уже была мне дорога: сюда ко мне пришел Версилов, сам, в первый
раз после тогдашней ссоры, и потом приходил много
раз.
Он примолк. Мы
уже дошли до выходной двери, а я все шел за ним. Он отворил дверь; быстро ворвавшийся ветер потушил мою свечу. Тут я вдруг схватил его за руку; была совершенная темнота. Он вздрогнул, но молчал. Я припал к руке его и вдруг жадно стал ее целовать, несколько
раз, много
раз.
Поражало меня тоже, что он больше любил сам приходить ко мне, так что я наконец ужасно редко стал ходить к маме, в неделю
раз, не больше, особенно в самое последнее время, когда я
уж совсем завертелся.
Раз, например, именно в последнее время, он вошел, когда
уже я был совсем одет в только что полученный от портного костюм и хотел ехать к «князю Сереже», чтоб с тем отправиться куда следует (куда — объясню потом).
Я знал давно, что он очень мучил князя. Он
уже раз или два приходил при мне. Я… я тоже имел с ним одно сношение в этот последний месяц, но на этот
раз я, по одному случаю, немного удивился его приходу.
— О, я не вам! — быстро ответил я, но
уж Стебельков непозволительно рассмеялся, и именно, как объяснилось после, тому, что Дарзан назвал меня князем. Адская моя фамилия и тут подгадила. Даже и теперь краснею от мысли, что я, от стыда конечно, не посмел в ту минуту поднять эту глупость и не заявил вслух, что я — просто Долгорукий. Это случилось еще в первый
раз в моей жизни. Дарзан в недоумении глядел на меня и на смеющегося Стебелькова.
Лиза как-то говорила мне
раз, мельком, вспоминая
уже долго спустя, что я произнес тогда эту фразу ужасно странно, серьезно и как бы вдруг задумавшись; но в то же время «так смешно, что не было возможности выдержать»; действительно, Анна Андреевна опять рассмеялась.
Я хочу вам признаться, что я
уже несколько
раз благословлял вашу доброту и ту деликатность, с которою вы пригласили меня бывать у вас…
— Ваши бывшие интриги и ваши сношения —
уж конечно, эта тема между нами неприлична, и даже было бы глупо с моей стороны; но я, именно за последнее время, за последние дни, несколько
раз восклицал про себя: что, если б вы любили хоть когда-нибудь эту женщину, хоть минутку? — о, никогда бы вы не сделали такой страшной ошибки на ее счет в вашем мнении о ней, как та, которая потом вышла!
До сего вечера, пятнадцатого ноября, я побывал там всего
раза два, и Зерщиков, кажется,
уже знал меня в лицо; но знакомых я еще никого не имел.
Замечу, что во все эти два часа zero ни
разу не выходило, так что под конец никто
уже на zero и не ставил.
Звал меня
уже несколько
раз и почти с бранью полковник, проигравший мне пари десять империалов.
Было
уже восемь часов; я бы давно пошел, но все поджидал Версилова: хотелось ему многое выразить, и сердце у меня горело. Но Версилов не приходил и не пришел. К маме и к Лизе мне показываться пока нельзя было, да и Версилова, чувствовалось мне, наверно весь день там не было. Я пошел пешком, и мне
уже на пути пришло в голову заглянуть во вчерашний трактир на канаве. Как
раз Версилов сидел на вчерашнем своем месте.
Это — строгий тип, мой друг, девушка-монашенка, как ты ее
раз определил; «спокойная девица», как я ее давно
уже называю.
Она ведь — почти что его воспитанница, ты знаешь, и
уже не
раз видела его доброту к себе.
— Этого я
уж не знаю… что, собственно, тут ему не понравится; но поверь, что Анна Андреевна и в этом смысле — в высшей степени порядочный человек. А какова, однако, Анна-то Андреевна! Как
раз справилась перед тем у меня вчера утром: «Люблю ли я или нет госпожу вдову Ахмакову?» Помнишь, я тебе с удивлением вчера передавал: нельзя же бы ей выйти за отца, если б я женился на дочери? Понимаешь теперь?
— А вот вчера, когда мы утром кричали с ним в кабинете перед приездом Нащокина. Он в первый
раз и совершенно
уже ясно осмелился заговорить со мной об Анне Андреевне. Я поднял руку, чтоб ударить его, но он вдруг встал и объявил мне, что я с ним солидарен и чтоб я помнил, что я — его участник и такой же мошенник, как он, — одним словом, хоть не эти слова, но эта мысль.
— Но если были допущены
раз, то
уже можете прийти и в другой, так или не так?
— Я к вам
уже раза три входил, — сказал Петр, — да вы, кажется, спали.
Колокол ударял твердо и определенно по одному
разу в две или даже в три секунды, но это был не набат, а какой-то приятный, плавный звон, и я вдруг различил, что это ведь — звон знакомый, что звонят у Николы, в красной церкви напротив Тушара, — в старинной московской церкви, которую я так помню, выстроенной еще при Алексее Михайловиче, узорчатой, многоглавой и «в столпах», — и что теперь только что минула Святая неделя и на тощих березках в палисаднике тушаровского дома
уже трепещут новорожденные зелененькие листочки.
Я тотчас узнал эту гостью, как только она вошла: это была мама, хотя с того времени, как она меня причащала в деревенском храме и голубок пролетел через купол, я не видал
уж ее ни
разу.