Неточные совпадения
Я — не литератор, литератором
быть не
хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью.
С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может
быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие,
хотя бы и предпринимаемое единственно для себя.
К делу;
хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, — может
быть, даже и ко всякому делу.
Я начинаю, то
есть я
хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то
есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…
Он не то чтобы
был начетчик или грамотей (
хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы
был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто
был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков
был тогда.
Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не
хочу, потому что всю жизнь
буду плевать и дал слово.
Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не
была,
хотя тогдашнего портрета ее, который где-то
есть, я не видал.
А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака,
хотя и своего дворового,
было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то
есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно.
(Я надеюсь, что читатель не до такой степени
будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я
хочу сказать.)
При этом замечу, что Макар Иванович
был настолько остроумен, что никогда не прописывал «его высокородия достопочтеннейшего господина Андрея Петровича» своим «благодетелем»,
хотя и прописывал неуклонно в каждом письме свой всенижайший поклон, испрашивая у него милости, а на самого его благословение Божие.
Странно, мне, между прочим, понравилось в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова не упомянул об университете, не просил меня переменить решение, не укорял, что не
хочу учиться, — словом, не выставлял никаких родительских финтифлюшек в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между тем это-то и
было худо с его стороны в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
Он
был со мною даже мил и шутил, но я скорее
хотел ссоры, чем таких шуток.
Короче, со мной он обращался как с самым зеленым подростком, чего я почти не мог перенести,
хотя и знал, что так
будет.
Мать мне жаль
было, но… «или он, или я» — вот что я
хотел предложить ей и сестре моей.
Он даже, дня три тому назад, проговорился,
хотя робко и отдаленно, что боится с ее приездом за меня, то
есть что за меня ему
будет таска.
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я
был несколько обижен и
хотел вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для того же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама
была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице,
хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может
быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место
будет, потому что в сущности не стоит).
Я
был так смущен только что происшедшим, что, при входе их, даже не встал,
хотя князь встал им навстречу; а потом подумал, что уж стыдно вставать, и остался на месте.
Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я
был «подсыльный от Версилова», а она
была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если
захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это.
Налево
была другая комната, но двери в нее
были притворены,
хотя и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно
было, кто-то выглядывал — должно
быть, из многочисленного семейства госпожи Лебрехт, которой, естественно, в это время
было очень стыдно.
Ощущение
было вроде как перед игорным столом в тот момент, когда вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что
хотите поставить: «
захочу поставлю,
захочу уйду — моя воля».
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не
хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут
была не трусость, объявляю заранее, а если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже
было в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в Америку?
Что-то
было такое в его лице, чего бы я не
захотел в свое, что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе неведомой гордости.
В «моей идее»
были вопросы, мною не разрешенные, но я не
хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня.
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили меня в покое. Пока у меня
есть два рубля, я
хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то
есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего не
хочу.
Я, может
быть, лично и других идей, и
захочу служить человечеству, и
буду, и, может
быть, в десять раз больше
буду, чем все проповедники; но только я
хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать, заставлять меня, как господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму.
— Вы, кажется, изволите знать моего отца, то
есть я
хочу сказать Версилова?
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не
хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших черт
была деликатность.
— Пусть я
буду виноват перед собой… Я люблю
быть виновным перед собой… Крафт, простите, что я у вас вру. Скажите, неужели вы тоже в этом кружке? Я вот об чем
хотел спросить.
— Я потому, что сам редко умею
быть вежливым, хоть и
хочу уметь… А что ж, может, и лучше, что оскорбляют люди: по крайней мере избавляют от несчастия любить их.
Минута для меня роковая. Во что бы ни стало надо
было решиться! Неужели я не способен решиться? Что трудного в том, чтоб порвать, если к тому же и сами не
хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком случае не оставлю — как бы ни обернулось дело.
Результат двух этих опытов
был для меня громадный: я узнал положительно, что могу настолько
хотеть, что достигну моей цели, а в этом, повторяю, вся «моя идея»; дальнейшее — все пустяки.
Вообще же настоящий приступ к делу у меня
был отложен, еще с самого начала, в Москве, до тех пор пока я
буду совершенно свободен; я слишком понимал, что мне надо
было хотя бы, например, сперва кончить с гимназией.
Слишком мне грустно
было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям, то
есть и мог бы, да не
хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен.
Все слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде
были не так уж очень глупы,
хотя их
была тьма тем и тысяча тысяч. Но
были любимые… Впрочем, не приводить же их здесь.
Давить и мучить я никого не
хочу и не
буду; но я знаю, что если б
захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно.
В этой же комнате в углу висел большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (всех святых)
была большая вызолоченная серебряная риза, та самая, которую
хотели закладывать, а на другом (на образе Божьей Матери) — риза бархатная, вышитая жемчугом.
— Не понимаю; а впрочем, если ты столь щекотлив, то не бери с него денег, а только ходи. Ты его огорчишь ужасно; он уж к тебе прилип,
будь уверен… Впрочем, как
хочешь…
— Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я знаю, что вы часто видите насквозь,
хотя в других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня
есть «своя идея». То, что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня
есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
Татьяна Павловна! Моя мысль — что он
хочет… стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно пенсион — мне-то, может
быть, и не назначит, — но, во всяком случае, только мы его и видели. Он у нас как месяц молодой — чуть покажется, тут и закатится.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это
была случайность: он ничего не знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все предугадал и наперед
хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился он ужасно, в том не
было никакого сомнения.
— Мама, а не помните ли вы, как вы
были в деревне, где я рос, кажется, до шести — или семилетнего моего возраста, и, главное,
были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже
хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.
Тем и кончилось, что свезли меня в пансион, к Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется, глупейший случай, то
есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам потом, через полгода, от Тушара бежать
хотел!
— Бежал я, то
есть хотел к вам бежать, очень просто.
Мама, если не
захотите оставаться с мужем, который завтра женится на другой, то вспомните, что у вас
есть сын, который обещается
быть навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только с тем, что «или он, или я», —
хотите?
— О да, ты
был значительно груб внизу, но… я тоже имею свои особые цели, которые и объясню тебе,
хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего необыкновенного; даже то, что внизу произошло, — тоже все в совершенном порядке вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты рассказывал и к чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это все, что ты намерен
был открыть или сообщить, и ничего больше у тебя не
было?
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не
захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало
быть, нет?
Расставаясь, и, может
быть, надолго, я бы очень
хотел от вас же получить ответ и еще на вопрос: неужели в целые эти двадцать лет вы не могли подействовать на предрассудки моей матери, а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рассеять своим цивилизующим влиянием первоначальный мрак окружавшей ее среды?
— Друг мой, если
хочешь, никогда не
была, — ответил он мне, тотчас же скривившись в ту первоначальную, тогдашнюю со мной манеру, столь мне памятную и которая так бесила меня: то
есть, по-видимому, он само искреннее простодушие, а смотришь — все в нем одна лишь глубочайшая насмешка, так что я иной раз никак не мог разобрать его лица, — никогда не
была! Русская женщина — женщиной никогда не бывает.
— Напротив, мой друг, напротив, и если
хочешь, то очень рад, что вижу тебя в таком замысловатом расположении духа; клянусь, что я именно теперь в настроении в высшей степени покаянном, и именно теперь, в эту минуту, в тысячный раз может
быть, бессильно жалею обо всем, двадцать лет тому назад происшедшем.