Неточные совпадения
Не
то чтоб он
был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он
был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию.
Он
был до
того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить
в таких лохмотьях на улицу.
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно
в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось
в нем как бы новое, и вместе с
тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть
в другом мире, хотя бы
в каком бы
то ни
было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь
в распивочной.
Было душно, так что
было даже нестерпимо сидеть, и все до
того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно
было в пять минут сделаться пьяным.
Но что-то
было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй,
был и смысл и ум, — но
в то же время мелькало как будто и безумие.
— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и
тем, что так прямо,
в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни
было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему, слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.
За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы
тем оскорбительнее
было; и справедливо, ибо
в нищете я первый сам готов оскорблять себя.
Для
того и
пью, что
в питии сем сострадания и чувства ищу…
— С
тех пор, государь мой, — продолжал он после некоторого молчания, — с
тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, — чему особенно способствовала Дарья Францовна, за
то будто бы, что ей
в надлежащем почтении манкировали, — с
тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена
была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться.
Платьев-то нет у ней никаких…
то есть никаких-с, а тут точно
в гости собралась, приоделась, и не
то чтобы что-нибудь, а так, из ничего всё сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела и похорошела.
И
в продолжение всего
того райского дня моей жизни и всего
того вечера я и сам
в мечтаниях летучих препровождал: и,
то есть, как я это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья
в лоно семьи возвращу…
Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и
в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (
то есть это
будет ровно пять суток назад
тому) к вечеру, я хитрым обманом, как тать
в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул, что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня, все!
Они вошли со двора и прошли
в четвертый этаж. Лестница чем дальше,
тем становилась темнее.
Было уже почти одиннадцать часов, и хотя
в эту пору
в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы
было очень темно.
И она бросилась его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки
в обе стороны, чтобы
тем облегчить карманный обыск. Денег не
было ни копейки.
— Пропил! всё, всё пропил! — кричала
в отчаянии бедная женщина, — и платье не
то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, — вдруг набросилась она на Раскольникова, — из кабака! Ты с ним
пил? Ты тоже с ним
пил! Вон!
Это
была крошечная клетушка, шагов
в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до
того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось
в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок.
Мебель соответствовала помещению:
было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол
в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг; уже по
тому одному, как они
были запылены, видно
было, что до них давно уже не касалась ничья рука; и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь
в лохмотьях, и служившая постелью Раскольникову.
Письмо матери его измучило. Но относительно главнейшего, капитального пункта сомнений
в нем не
было ни на минуту, даже
в то еще время, как он читал письмо. Главнейшая
суть дела
была решена
в его голове, и решена окончательно: «Не бывать этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!»
Любопытно бы разъяснить еще одно обстоятельство: до какой степени они обе
были откровенны друг с дружкой
в тот день и
в ту ночь и во все последующее время?
Все ли слова между ними
были прямо произнесены или обе поняли, что у
той и у другой одно
в сердце и
в мыслях, так уж нечего вслух-то всего выговаривать да напрасно проговариваться.
Несмотря на эти странные слова, ему стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его
были рассеянны… Да и вообще тяжело ему
было думать
в эту минуту о чем бы
то ни
было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…
«Гм… к Разумихину, — проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы
в смысле окончательного решения, — к Разумихину я пойду, это конечно… но — не теперь… Я к нему… на другой день после
того пойду, когда уже
то будет кончено и когда все по-новому пойдет…»
«После
того, — вскрикнул он, срываясь со скамейки, — да разве
то будет? Неужели
в самом деле
будет?»
Но теперь, странное дело,
в большую такую телегу впряжена
была маленькая, тощая саврасая крестьянская клячонка, одна из
тех, которые — он часто это видел — надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет
в грязи или
в колее, и при этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по самой морде и по глазам, а ему так жалко, так жалко на это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка.
— Эх,
ешь те комары! Расступись! — неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается
в телегу и вытаскивает железный лом. — Берегись! — кричит он и что
есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела
было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом.
Он встал на ноги,
в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и
тому, что зашел сюда, и пошел на Т—
в мост. Он
был бледен, глаза его горели, изнеможение
было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!»
Конечно, если бы даже целые годы приходилось ему ждать удобного случая,
то и тогда, имея замысел, нельзя
было рассчитывать наверное на более очевидный шаг к успеху этого замысла, как
тот, который представлялся вдруг сейчас. Во всяком случае, трудно
было бы узнать накануне и наверно, с большею точностию и с наименьшим риском, без всяких опасных расспросов и разыскиваний, что завтра,
в таком-то часу, такая-то старуха, на которую готовится покушение,
будет дома одна-одинехонька.
Студент разболтался и сообщил, кроме
того, что у старухи
есть сестра, Лизавета, которую она, такая маленькая и гаденькая, бьет поминутно и держит
в совершенном порабощении, как маленького ребенка, тогда как Лизавета, по крайней мере, восьми вершков росту…
Она работала на сестру день и ночь,
была в доме вместо кухарки и прачки и, кроме
того, шила на продажу, даже полы мыть нанималась, и все сестре отдавала.
Конечно, все это
были самые обыкновенные и самые частые, не раз уже слышанные им,
в других только формах и на другие
темы, молодые разговоры и мысли.
Возвратясь с Сенной, он бросился на диван и целый час просидел без движения. Между
тем стемнело; свечи у него не
было, да и
в голову не приходило ему зажигать. Он никогда не мог припомнить: думал ли он о чем-нибудь
в то время? Наконец он почувствовал давешнюю лихорадку, озноб, и с наслаждением догадался, что на диване можно и лечь… Скоро крепкий, свинцовый сон налег на него, как будто придавил.
Запустив же руку
в боковой карман пальто, он мог и конец топорной ручки придерживать, чтоб она не болталась; а так как пальто
было очень широкое, настоящий мешок,
то и не могло
быть приметно снаружи, что он что-то рукой, через карман, придерживает.
Даже недавнюю пробусвою (
то есть визит с намерением окончательно осмотреть место) он только пробовал
было сделать, но далеко не взаправду, а так: «дай-ка, дескать, пойду и опробую, что мечтать-то!» — и тотчас не выдержал, плюнул и убежал,
в остервенении на самого себя.
А между
тем, казалось бы, весь анализ,
в смысле нравственного разрешения вопроса,
был уже им покончен: казуистика его выточилась, как бритва, и сам
в себе он уже не находил сознательных возражений.
Дойдя до таких выводов, он решил, что с ним лично,
в его деле, не может
быть подобных болезненных переворотов, что рассудок и воля останутся при нем, неотъемлемо, во все время исполнения задуманного, единственно по
той причине, что задуманное им — «не преступление»…
Заглянув случайно, одним глазом,
в лавочку, он увидел, что там, на стенных часах, уже десять минут восьмого. Надо
было и торопиться, и
в то же время сделать крюк: подойти к дому
в обход, с другой стороны…
«Так, верно,
те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге», — мелькнуло у него
в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам поскорей погасил эту мысль… Но вот уже и близко, вот и дом, вот и ворота. Где-то вдруг часы пробили один удар. «Что это, неужели половина восьмого?
Быть не может, верно, бегут!»
Переведя дух и прижав рукой стукавшее сердце, тут же нащупав и оправив еще раз топор, он стал осторожно и тихо подниматься на лестницу, поминутно прислушиваясь. Но и лестница на
ту пору стояла совсем пустая; все двери
были заперты; никого-то не встретилось. Во втором этаже одна пустая квартира
была, правда, растворена настежь, и
в ней работали маляры, но
те и не поглядели. Он постоял, подумал и пошел дальше. «Конечно,
было бы лучше, если б их здесь совсем не
было, но… над ними еще два этажа».
Та отскочила
в испуге, хотела
было что-то сказать, но как будто не смогла и смотрела на него во все глаза.
Старуха взглянула
было на заклад, но тотчас же уставилась глазами прямо
в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво. Прошло с минуту; ему показалось даже
в ее глазах что-то вроде насмешки, как будто она уже обо всем догадалась. Он чувствовал, что теряется, что ему почти страшно, до
того страшно, что, кажется, смотри она так, не говори ни слова еще с полминуты,
то он бы убежал от нее.
Вдруг он заметил на ее шее снурок, дернул его, но снурок
был крепок и не срывался; к
тому же намок
в крови.
И до
того эта несчастная Лизавета
была проста, забита и напугана раз навсегда, что даже руки не подняла защитить себе лицо, хотя это
был самый необходимо-естественный жест
в эту минуту, потому что топор
был прямо поднят над ее лицом.
И если бы
в ту минуту он
в состоянии
был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может
быть, и злодейств, еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой,
то очень может
быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к
тому, что он сделал.
Мучительная, темная мысль поднималась
в нем — мысль, что он сумасшествует и что
в эту минуту не
в силах ни рассудить, ни себя защитить, что вовсе, может
быть, не
то надо делать, что он теперь делает…
Он стоял, смотрел и не верил глазам своим: дверь, наружная дверь, из прихожей на лестницу,
та самая,
в которую он давеча звонил и вошел, стояла отпертая, даже на целую ладонь приотворенная: ни замка, ни запора, все время, во все это время! Старуха не заперла за ним, может
быть, из осторожности. Но боже! Ведь видел же он потом Лизавету! И как мог, как мог он не догадаться, что ведь вошла же она откуда-нибудь! Не сквозь стену же.
Кох остался, пошевелил еще раз тихонько звонком, и
тот звякнул один удар; потом тихо, как бы размышляя и осматривая, стал шевелить ручку двери, притягивая и опуская ее, чтоб убедиться еще раз, что она на одном запоре. Потом пыхтя нагнулся и стал смотреть
в замочную скважину; но
в ней изнутри торчал ключ и, стало
быть, ничего не могло
быть видно.
Крик закончился взвизгом; последние звуки послышались уже на дворе; все затихло. Но
в то же самое мгновение несколько человек, громко и часто говоривших, стали шумно подниматься на лестницу. Их
было трое или четверо. Он расслышал звонкий голос молодого. «Они!»
Он очень хорошо знал, он отлично хорошо знал, что они
в это мгновение уже
в квартире, что очень удивились, видя, что она отперта, тогда как сейчас
была заперта, что они уже смотрят на тела и что пройдет не больше минуты, как они догадаются и совершенно сообразят, что тут только что
был убийца и успел куда-нибудь спрятаться, проскользнуть мимо них, убежать; догадаются, пожалуй, и о
том, что он
в пустой квартире сидел, пока они вверх проходили.
Наконец, вот и переулок; он поворотил
в него полумертвый; тут он
был уже наполовину спасен и понимал это: меньше подозрений, к
тому же тут сильно народ сновал, и он стирался
в нем, как песчинка. Но все эти мучения до
того его обессилили, что он едва двигался. Пот шел из него каплями, шея
была вся смочена «Ишь нарезался!» — крикнул кто-то ему, когда он вышел на канаву.
Он плохо теперь помнил себя; чем дальше,
тем хуже. Он помнил, однако, как вдруг, выйдя на канаву, испугался, что мало народу и что тут приметнее, и хотел
было поворотить назад
в переулок. Несмотря на
то, что чуть не падал, он все-таки сделал крюку и пришел домой с другой совсем стороны.