Неточные совпадения
Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять
ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей
ночи, но
на верху лестницы было очень темно.
Это была высокая, неуклюжая, робкая и смиренная девка, чуть не идиотка, тридцати пяти лет, бывшая в полном рабстве у сестры своей, работавшая
на нее день и
ночь, трепетавшая перед ней и терпевшая от нее даже побои.
Она работала
на сестру день и
ночь, была в доме вместо кухарки и прачки и, кроме того, шила
на продажу, даже полы мыть нанималась, и все сестре отдавала.
— А ты, такая-сякая и этакая, — крикнул он вдруг во все горло (траурная дама уже вышла), — у тебя там что прошедшую
ночь произошло? а? Опять позор, дебош
на всю улицу производишь. Опять драка и пьянство. В смирительный [Смирительный — т. е. смирительный дом — место, куда заключали
на определенный срок за незначительные проступки.] мечтаешь! Ведь я уж тебе говорил, ведь я уж предупреждал тебя десять раз, что в одиннадцатый не спущу! А ты опять, опять, такая-сякая ты этакая!
В ожидании, пока ему переменят рубашку, которую предстояло
ночью же вымыть, мальчик сидел
на стуле молча, с серьезною миной, прямо и недвижимо, с протянутыми вперед ножками, плотно вместе сжатыми, пяточками к публике, а носками врозь.
Это ночное мытье производилось самою Катериной Ивановной, собственноручно, по крайней мере два раза в неделю, а иногда и чаще, ибо дошли до того, что переменного белья уже совсем почти не было, и было у каждого члена семейства по одному только экземпляру, а Катерина Ивановна не могла выносить нечистоты и лучше соглашалась мучить себя по
ночам и не по силам, когда все спят, чтоб успеть к утру просушить мокрое белье
на протянутой веревке и подать чистое, чем видеть грязь в доме.
— Эх, батюшка! Слова да слова одни! Простить! Вот он пришел бы сегодня пьяный, как бы не раздавили-то, рубашка-то
на нем одна, вся заношенная, да в лохмотьях, так он бы завалился дрыхнуть, а я бы до рассвета в воде полоскалась, обноски бы его да детские мыла, да потом высушила бы за окном, да тут же, как рассветет, и штопать бы села, — вот моя и
ночь!.. Так чего уж тут про прощение говорить! И то простила!
— И всё дело испортите! — тоже прошептал, из себя выходя, Разумихин, — выйдемте хоть
на лестницу. Настасья, свети! Клянусь вам, — продолжал он полушепотом, уж
на лестнице, — что давеча нас, меня и доктора, чуть не прибил! Понимаете вы это! Самого доктора! И тот уступил, чтобы не раздражать, и ушел, а я внизу остался стеречь, а он тут оделся и улизнул. И теперь улизнет, коли раздражать будете, ночью-то, да что-нибудь и сделает над собой…
— Но я пойду к здешней хозяйке, — настаивала Пульхерия Александровна, — я умолю ее, чтоб она дала мне и Дуне угол
на эту
ночь. Я не могу оставить его так, не могу!
На перине спит (доктор-то!), а по
ночам встает для больного!
Он вошел пасмурный, как
ночь, откланялся неловко, за что тотчас же рассердился —
на себя, разумеется.
Вошел,
на рассвете,
на станцию, — за
ночь вздремнул, изломан, глаза заспаны, — взял кофею; смотрю — Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович,
на дорогу-то?» А она мастерица гадать была.
Проходя канцелярию, Раскольников заметил, что многие
на него пристально посмотрели. В прихожей, в толпе, он успел разглядеть обоих дворников из того дома, которых он подзывал тогда
ночью к квартальному. Они стояли и чего-то ждали. Но только что он вышел
на лестницу, вдруг услышал за собой опять голос Порфирия Петровича. Обернувшись, он увидел, что тот догонял его, весь запыхавшись.
— Да как же, вот этого бедного Миколку вы ведь как, должно быть, терзали и мучили, психологически-то,
на свой манер, покамест он не сознался; день и
ночь, должно быть, доказывали ему: «ты убийца, ты убийца…», — ну, а теперь, как он уж сознался, вы его опять по косточкам разминать начнете: «Врешь, дескать, не ты убийца! Не мог ты им быть! Не свои ты слова говоришь!» Ну, так как же после этого должность не комическая?
Весьма вероятно и то, что Катерине Ивановне захотелось, именно при этом случае, именно в ту минуту, когда она, казалось бы, всеми
на свете оставлена, показать всем этим «ничтожным и скверным жильцам», что она не только «умеет жить и умеет принять», но что совсем даже не для такой доли и была воспитана, а воспитана была в «благородном, можно даже сказать в аристократическом полковничьем доме», и уж вовсе не для того готовилась, чтобы самой мести пол и мыть по
ночам детские тряпки.
Амалия Ивановна, тоже предчувствовавшая что-то недоброе, а вместе с тем оскорбленная до глубины души высокомерием Катерины Ивановны, чтобы отвлечь неприятное настроение общества в другую сторону и кстати уж чтоб поднять себя в общем мнении, начала вдруг, ни с того ни с сего, рассказывать, что какой-то знакомый ее, «Карль из аптеки», ездил
ночью на извозчике и что «извозчик хотель его убиваль и что Карль его ошень, ошень просиль, чтоб он его не убиваль, и плакаль, и руки сложиль, и испугаль, и от страх ему сердце пронзиль».
В эту самую минуту Амалия Ивановна, уже окончательно обиженная тем, что во всем разговоре она не принимала ни малейшего участия и что ее даже совсем не слушают, вдруг рискнула
на последнюю попытку и с потаенною тоской осмелилась сообщить Катерине Ивановне одно чрезвычайно дельное и глубокомысленное замечание о том, что в будущем пансионе надо обращать особенное внимание
на чистое белье девиц (ди веше) и что «непременно должен буль одна такая хороши дам (ди даме), чтоб карашо про белье смотрель», и второе, «чтоб все молоды девиц тихонько по
ночам никакой роман не читаль».
Ночью огня нет, лежу в темноте, а
на свечи не хочу заработать.
В эту-то
ночь, перед утром, он и проснулся в кустах,
на Крестовском острове, весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром.
Сидел в мое время один смиреннейший арестант целый год в остроге,
на печи по
ночам все Библию читал, ну и зачитался, да зачитался, знаете, совсем, да так, что ни с того ни с сего сгреб кирпич и кинул в начальника, безо всякой обиды с его стороны.
Девочка говорила не умолкая; кое-как можно было угадать из всех этих рассказов, что это нелюбимый ребенок, которого мать, какая-нибудь вечно пьяная кухарка, вероятно из здешней же гостиницы, заколотила и запугала; что девочка разбила мамашину чашку и что до того испугалась, что сбежала еще с вечера; долго, вероятно, скрывалась где-нибудь
на дворе, под дождем, наконец пробралась сюда, спряталась за шкафом и просидела здесь в углу всю
ночь, плача, дрожа от сырости, от темноты и от страха, что ее теперь больно за все это прибьют.
Дырявые башмачонки ее,
на босу ногу, были так мокры, как будто всю
ночь пролежали в луже.
Она тоже весь этот день была в волнении, а в
ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, толькосемь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть
на эти семь лет, как
на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…