Можешь делать все, что тебе угодно, ходить по всем комнатам и в саду, и даже при гостях, — словом, все, что угодно; но только под одним условием, что ты ничего не будешь завтра сам говорить при маменьке и при Фоме Фомиче, — это непременное условие, то есть решительно ни полслова — я уж обещался за тебя, — а только
будешь слушать, что старшие… то есть я хотел сказать, что другие будут говорить.
Неточные совпадения
Хвастался он до нелепости, ломался до невозможности, требовал птичьего молока, тиранствовал без меры, и дошло до того, что добрые люди, еще не
быв свидетелями всех этих проделок, а
слушая только россказни, считали все это за чудо, за наваждение, крестились и отплевывались.
Но Степан Алексеевич уж не
слушал. Эффект, произведенный на него полупьяным рассказом Васильева,
был необыкновенный. Толстяк
был так раздражен, что даже побагровел; кадык его затрясся; маленькие глазки налились кровью. Я думал, что с ним тотчас же
будет удар.
Не то чтоб ему уж так очень нравились легкомысленные и во всяком случае необъяснимые поступки этого ветреного мужика — нет, ему нравилось плясать комаринского единственно потому, что
слушать комаринского и не плясать под эту музыку
было для него решительно невозможно.
— Вы слышали? — продолжал Фома, с торжеством обращаясь к Обноскину. — То ли еще услышите! Я пришел ему сделать экзамен.
Есть, видите ли, Павел Семеныч, люди, которым желательно развратить и погубить этого жалкого идиота. Может
быть, я строго сужу, ошибаюсь; но я говорю из любви к человечеству. Он плясал сейчас самый неприличный из танцев. Никому здесь до этого нет и дела. Но вот сами
послушайте. Отвечай: что ты делал сейчас? отвечай же, отвечай немедленно — слышишь?
— Ох, ради бога, не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без того тяжело это
слушать, а между тем судите: я и сама хотела заговорить с вами, чтоб узнать что-нибудь… Ах, какая досада! так он-таки вам написал! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой, какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо
было!
— Это правда! Я
был болван! Даже больше: я сделал подлость! Вы приметили ее — и я уже наказан! Браните меня, смейтесь надо мной, но
послушайте: может
быть, вы перемените наконец ваше мнение, — прибавил я, увлекаемый каким-то странным чувством, — вы меня еще так мало знаете, что потом, когда узнаете больше, тогда… может
быть…
Я
слушал молча и с удивлением. Я понял, что оспаривать господина Мизинчикова невозможно. Он фанатически уверен
был в правоте и даже в величии своего проекта и говорил о нем с восторгом изобретателя. Но оставалось одно щекотливейшее обстоятельство, и разъяснить его
было необходимо.
— Никогда! Но, друг мой, неужели ж я
буду наконец так счастлив? — вскричал дядя, бросаясь ко мне на шею. — И как это она полюбила меня, и за что? за что? Кажется, во мне нет ничего такого… Я старик перед нею: вот уж не ожидал-то! ангел мой, ангел!..
Слушай, Сережа, давеча ты спрашивал, не влюблен ли я в нее: имел ты какую-нибудь идею?
— А как же? она и
есть! Я говорил, предрекал — не хотели
слушать! Вот она тебя и поздравила теперь с праздником! На амуре помешана, а амур-то у нее крепко в голове засел! Тьфу! А тот-то, тот-то каков? с бороденкой-то?
— Верно, там, у конюшен; там коляску закладывают. Я его здесь поджидала.
Послушайте, скажите ему от меня, что я непременно хочу ехать сегодня же; я совсем решилась. Отец возьмет меня; я еду сейчас, если можно
будет. Все погибло теперь! все потеряно!
Послушайте: я, конечно, осел, что просмотрел его плутни, — я в этом торжественно сознаюсь, и, может
быть, вы именно хотели этого сознания.
— Теперь
слушайте же всю мою исповедь! — возопил Фома, обводя всех гордым и решительным взглядом. — А вместе с тем и решите судьбу несчастного Опискина. Егор Ильич! давно уже я наблюдал за вами, наблюдал с замиранием моего сердца и видел все, все, тогда как вы еще и не подозревали, что я наблюдаю за вами. Полковник! я, может
быть, ошибался, но я знал ваш эгоизм, ваше неограниченное самолюбие, ваше феноменальное сластолюбие, и кто обвинит меня, что я поневоле затрепетал о чести наиневиннейшей из особ?
— Это все от восторга, Фома! — вскричал дядя. — Я, брат, уж и не помню, где и стою.
Слушай, Фома: я обидел тебя. Всей жизни моей, всей крови моей недостанет, чтоб удовлетворить твою обиду, и потому я молчу, даже не извиняюсь. Но если когда-нибудь тебе понадобится моя голова, моя жизнь, если надо
будет броситься за тебя в разверстую бездну, то повелевай и увидишь… Я больше ничего не скажу, Фома.
— Коровкин! — начал
было он. —
Послушайте!
— Куда? в сарай? Нет, брат, не надуешь! Я уж там ночевал… А впрочем, веди… С хорошим человеком отчего не пойти?.. Подушки не надо; военному человеку не надо подушки… А ты мне, брат, диванчик, диванчик сочини… Да,
слушай, — прибавил он останавливаясь, — ты, я вижу, малый теплый; сочини-ка ты мне того… понимаешь? ромео, как только, чтоб муху задавить… единственно, чтоб муху задавить, одну то
есть рюмочку.
Неточные совпадения
Осип.
Послушай, малый: ты, я вижу, проворный парень; приготовь-ка там что-нибудь
поесть.
Анна Андреевна. Ну вот, уж целый час дожидаемся, а все ты с своим глупым жеманством: совершенно оделась, нет, еще нужно копаться…
Было бы не
слушать ее вовсе. Экая досада! как нарочно, ни души! как будто бы вымерло все.
Я иду, сударь, и
слушаю: // Ночь светла и месячна, // Реки тихи, перевозы
есть, // Леса темны, караулы
есть.
Молчать! уж лучше
слушайте, // К чему я речь веду: // Тот Оболдуй, потешивший // Зверями государыню, //
Был корень роду нашему, // А
было то, как сказано, // С залишком двести лет.
К дьячку с семинаристами // Пристали: «
Пой „Веселую“!» // Запели молодцы. // (Ту песню — не народную — // Впервые
спел сын Трифона, // Григорий, вахлакам, // И с «Положенья» царского, // С народа крепи снявшего, // Она по пьяным праздникам // Как плясовая пелася // Попами и дворовыми, — // Вахлак ее не
пел, // А,
слушая, притопывал, // Присвистывал; «Веселою» // Не в шутку называл.)