Неточные совпадения
Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись
и слегка ударяя тростью
о плиты тротуара, приближался к кондитерской.
Да
и думает ли еще он
о чем-нибудь?
К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время
и которая мешает жить
и глядеть ясно на жизнь,
о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть?» Но, раздумывая
и сетуя, я все-таки оставался на месте, а между тем болезнь одолевала меня все более
и более,
и мне наконец стало жаль оставить теплую комнату.
Старик, не заботясь ни
о чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина Шульца
и решительно не замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства, как будто голова его была на луне, а не на земле.
«А кто знает, — думал я, — может быть, кто-нибудь
и наведается
о старике!» Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил.
Как глупо тосковать
и жалеть
о тебе на двадцать пятом году жизни
и, умирая, вспомянуть только об одном тебе с восторгом
и благодарностию!
Никогда в жизни он не говорил потом
о своем проигрыше
и, несмотря на известное свое добродушие, непременно бы рассорился с тем, кто бы решился ему об этом напомнить.
Рассказывали
о блестящем приеме, сделанном ему в губернском городе губернатором, которому он приходился как-то сродни;
о том, как все губернские дамы «сошли с ума от его любезностей»,
и проч.,
и проч.
Николай Сергеич был один из тех добрейших
и наивно-романтических людей, которые так хороши у нас на Руси, что бы ни говорили
о них,
и которые, если уж полюбят кого (иногда бог знает за что), то отдаются ему всей душой, простирая иногда свою привязанность до комического.
Я был тогда в Петербурге, в университете,
и помню, что Ихменев нарочно писал ко мне
и просил меня справиться: справедливы ли слухи
о браке?
Князь, который до сих пор, как уже упомянул я, ограничивался в сношениях с Николаем Сергеичем одной сухой, деловой перепиской, писал к нему теперь самым подробным, откровенным
и дружеским образом
о своих семейных обстоятельствах: он жаловался на своего сына, писал, что сын огорчает его дурным своим поведением; что, конечно, на шалости такого мальчика нельзя еще смотреть слишком серьезно (он, видимо, старался оправдать его), но что он решился наказать сына, попугать его, а именно: сослать его на некоторое время в деревню, под присмотр Ихменева.
Вскоре Николай Сергеич горячо полюбил его, не менее чем свою Наташу; даже потом, уже после окончательного разрыва между князем-отцом
и Ихменевым, старик с веселым духом вспоминал иногда
о своем Алеше — так привык он называть князя Алексея Петровича.
Он выжил уже почти год в изгнании, в известные сроки писал к отцу почтительные
и благоразумные письма
и наконец до того сжился с Васильевским, что когда князь на лето сам приехал в деревню (
о чем заранее уведомил Ихменевых), то изгнанник сам стал просить отца позволить ему как можно долее остаться в Васильевском, уверяя, что сельская жизнь — настоящее его назначение.
Раздраженный старик бросил все
и решился наконец переехать в Петербург, чтобы лично хлопотать
о своем деле, а в губернии оставил за себя опытного поверенного.
Она вздыхала
и трусила, плакала
о прежнем житье-бытье, об Ихменевке,
о том, что Наташа на возрасте, а об ней
и подумать некому,
и пускалась со мной в престранные откровенности, за неимением кого другого, более способного к дружеской доверенности.
Помню, как однажды Наташа, наслушавшись наших разговоров, таинственно отвела меня в сторону
и со слезами умоляла подумать
о моей судьбе, допрашивала меня, выпытывала: что я именно делаю,
и, когда я перед ней не открылся, взяла с меня клятву, что я не сгублю себя как лентяй
и праздношатайка.
Правда, я хоть не признался
и ей, чем занимаюсь, но помню, что за одно одобрительное слово ее
о труде моем,
о моем первом романе, я бы отдал все самые лестные для меня отзывы критиков
и ценителей, которые потом
о себе слышал.
Старик долго не сдавался
и сначала, при первых слухах, даже испугался; стал говорить
о потерянной служебной карьере,
о беспорядочном поведении всех вообще сочинителей.
А ну-ка, ну-ка прочти! — заключил он с некоторым видом покровительства, когда я наконец принес книгу
и все мы после чаю уселись за круглый стол, — прочти-ка, что ты там настрочил; много кричат
о тебе!
Старик уже отбросил все мечты
о высоком: «С первого шага видно, что далеко кулику до Петрова дня; так себе, просто рассказец; зато сердце захватывает, — говорил он, — зато становится понятно
и памятно, что кругом происходит; зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек
и называется брат мой!» Наташа слушала, плакала
и под столом, украдкой, крепко пожимала мою руку.
Старику приносил вести
о литературном мире,
о литераторах, которыми он вдруг, неизвестно почему, начал чрезвычайно интересоваться; даже начал читать критические статьи Б., про которого я много наговорил ему
и которого он почти не понимал, но хвалил до восторга
и горько жаловался на врагов его, писавших в «Северном трутне».
Костюм мой был жалок
и худо на мне сидел; лицом я осунулся, похудел, пожелтел, — а все-таки далеко не похож был я на поэта,
и в глазах моих все-таки не было ничего великого,
о чем так хлопотал когда-то добрый Николай Сергеич.
Да, не в духе был старик. Не было б у него своей раны на сердце, не заговорил бы он со мной
о голодной музе. Я всматривался в его лицо: оно пожелтело, в глазах его выражалось какое-то недоумение, какая-то мысль в форме вопроса, которого он не в силах был разрешить. Был он как-то порывист
и непривычно желчен. Жена взглядывала на него с беспокойством
и покачивала головою. Когда он раз отвернулся, она кивнула мне на него украдкой.
Это еще последнее дело, а знаешь ли ты, Наташа… (
о боже, да ведь ты все это знаешь!) знаешь ли, что князь заподозрил твоего отца
и мать, что они сами, нарочно, сводили тебя с Алешей, когда Алеша гостил у вас в деревне?
— Полно, Ваня, оставь, — прервала она, крепко сжав мою руку
и улыбнувшись сквозь слезы. — Добрый, добрый Ваня! Добрый, честный ты человек!
И ни слова-то
о себе! Я же тебя оставила первая, а ты все простил, только об моем счастье
и думаешь. Письма нам переносить хочешь…
Видишь, я какая: в такую минуту тебе же напоминаю
о нашем прошлом счастии, а ты
и без того страдаешь!
— Ах, как мне хотелось тебя видеть! — продолжала она, подавив свои слезы. — Как ты похудел, какой ты больной, бледный; ты в самом деле был нездоров, Ваня? Что ж я,
и не спрошу! Все
о себе говорю; ну, как же теперь твои дела с журналистами? Что твой новый роман, подвигается ли?
— Послушай, чего ж ты боишься? — начал я. — Я так испугал тебя; я виноват. Дедушка, когда умирал, говорил
о тебе; это были последние его слова… У меня
и книги остались; верно, твои. Как тебя зовут? где ты живешь? Он говорил, что в Шестой линии…
О Наташе они как-то безмолвно условились не говорить ни слова, как будто ее
и на свете не было.
В такие минуты старик тотчас же черствел
и угрюмел, молчал, нахмурившись, или вдруг, обыкновенно чрезвычайно неловко
и громко, заговаривал
о другом, или, наконец, уходил к себе, оставляя нас одних
и давая таким образом Анне Андреевне возможность вполне излить передо мной свое горе в слезах
и сетованиях.
Все мы так тогда думали. Он ждал дочь всеми желаниями своего сердца, но он ждал ее одну, раскаявшуюся, вырвавшую из своего сердца даже воспоминания
о своем Алеше. Это было единственным условием прощения, хотя
и не высказанным, но, глядя на него, понятным
и несомненным.
А Николай Сергеич все ласковей да ласковей со мной; на меня глядя, грустит, как будто
и он знает,
о чем я плачу,
и жалеет меня.
Услышав про князя, старушка так
и задрожала от страха. Чайная ложечка в ее руке звонко задребезжала
о блюдечко.
Он рыдал как дитя, как женщина. Рыдания теснили грудь его, как будто хотели ее разорвать. Грозный старик в одну минуту стал слабее ребенка.
О, теперь уж он не мог проклинать; он уже не стыдился никого из нас
и, в судорожном порыве любви, опять покрывал, при нас, бесчисленными поцелуями портрет, который за минуту назад топтал ногами. Казалось, вся нежность, вся любовь его к дочери, так долго в нем сдержанная, стремилась теперь вырваться наружу с неудержимою силою
и силою порыва разбивала все существо его.
Я повторил второй
и третий раз, поминутно отвечая на ее беспрерывные вопросы
о подробностях.
— Не знаю, Наташа,
и мнения даже составить не могу. Что грустит
о тебе
и любит тебя, это ясно; но что он ходил к тебе, это… это…
За месяц до нашего несчастья он купил мне серьги, тихонько от меня (а я все узнала),
и радовался как ребенок, воображая, как я буду рада подарку,
и ужасно рассердился на всех
и на меня первую, когда узнал от меня же, что мне давно уже известно
о покупке серег.
Повторяю тебе, он знал
и любил девочку
и не хотел
и думать
о том, что я когда-нибудь тоже стану женщиной…
Если я
и угожу ему, он все-таки будет вздыхать
о прошедшем счастье, тосковать, что я совсем не та, как прежде, когда еще он любил меня ребенком; а старое всегда лучше кажется!
О, как хорошо прошедшее, Ваня! — вскричала она, сама увлекаясь
и прерывая себя этим восклицанием, с болью вырвавшимся из ее сердца.
— Да, ты, ты! Ты ему враг, тайный
и явный! Ты не можешь говорить
о нем без мщения. Я тысячу раз замечала, что тебе первое удовольствие унижать
и чернить его! Именно чернить, я правду говорю!
— Ты думаешь, Ваня? Боже, если б я это знала наверное!
О, как бы я желала его видеть в эту минуту, только взглянуть на него. Я бы по лицу его все узнала!
И нет его! Нет его!
—
О боже мой! — вскрикнул он в восторге, — если б только был виноват, я бы не смел, кажется,
и взглянуть на нее после этого! Посмотрите, посмотрите! — кричал он, обращаясь ко мне, — вот: она считает меня виноватым; все против меня, все видимости против меня! Я пять дней не езжу! Есть слухи, что я у невесты, —
и что ж? Она уж прощает меня! Она уж говорит: «Дай руку,
и кончено!» Наташа, голубчик мой, ангел мой, ангел мой! Я не виноват,
и ты знай это! Я не виноват ни настолечко! Напротив! Напротив!
В письме он прямо
и просто —
и заметьте себе, таким серьезным тоном, что я даже испугался, — объявлял мне, что дело
о моем сватовстве уже кончилось, что невеста моя совершенство; что я, разумеется, ее не стою, но что все-таки непременно должен на ней жениться.
То есть, клянусь вам обоим, будь он зол со мной, а не такой добрый, я бы
и не думал ни
о чем.
Сначала я стал говорить
о том, что жениться на деньгах стыдно
и неблагородно
и что нам считать себя какими-то аристократами — просто глупо (я ведь с ним совершенно откровенно, как брат с братом).
Потом
о тебе стала расспрашивать, говорила, что очень хочет познакомиться с тобой, просила передать, что уже любит тебя как сестру
и чтоб
и ты ее любила как сестру, а когда узнала, что я уже пятый день тебя не видал, тотчас же стала гнать меня к тебе…
—
И ты прежде этого мог рассказывать
о своих подвигах у какой-то глухой княгини! Ах, Алеша, Алеша! — вскрикнула она, с упреком на него глядя. — Ну что ж Катя? Была рада, весела, когда отпускала тебя?
О, если б ты знала
и ее историю, как она несчастна, с каким отвращением смотрит на свою жизнь у мачехи, на всю эту обстановку…
—
И давно, еще две недели назад, я оценил Катю, — продолжал он. — Я ведь каждый вечер к ним ездил. Ворочусь, бывало, домой
и все думаю, все думаю
о вас обеих, все сравниваю вас между собою.