Неточные совпадения
В такие дни
весь мир отлит из того
же самого незыблемого, вечного стекла, как и Зеленая Стена, как и
все наши постройки.
И вот, так
же как это было утром, на эллинге, я опять увидел, будто только вот сейчас первый раз в жизни, увидел
все: непреложные прямые улицы, брызжущее лучами стекло мостовых, божественные параллелепипеды прозрачных жилищ, квадратную гармонию серо-голубых шеренг. И так: будто не целые поколения, а я — именно я — победил старого Бога и старую жизнь, именно я создал
все это, и я как башня, я боюсь двинуть локтем, чтобы не посыпались осколки стен, куполов, машин…
На прощание I —
все так
же иксово — усмехнулась мне.
Смешная. Ну что я мог ей сказать? Она была у меня только вчера и не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто
все то
же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Мне смешно и в то
же время очень трудно говорить обо
всем этом.
Но, дорогие, надо
же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно:
вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко
все более оседлым. Разве не следует отсюда, что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
До сих пор мне
все в жизни было ясно (недаром
же у меня, кажется, некоторое пристрастие к этому самому слову «ясно»). А сегодня… Не понимаю.
Улыбка — укус, сюда — вниз. Села, заиграла. Дикое, судорожное, пестрое, как
вся тогдашняя их жизнь, — ни тени разумной механичности. И конечно, они, кругом меня, правы:
все смеются. Только немногие… но почему
же и я — я?
И мне теперь совершенно ясно: странное чувство внутри —
все от того
же самого моего квадратного положения, о каком я говорил вначале.
Гм… Вероятно, моя спутница — тут частый гость. Мне хочется что-то с себя стряхнуть — мешает: вероятно,
все тот
же неотвязный зрительный образ: облако на гладкой синей майолике.
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон — или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера так
же на аэро — спуск вниз. Впрочем,
все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею так решителен и резок.
Вдруг ресничный волосок стал мне совершенно ясен: один из них, из Хранителей, и проще
всего, не откладывая, сейчас
же сказать ему
все.
— Да, да! Как
же, как
же! Очень, — я улыбался
все шире, нелепей и чувствовал: от этой улыбки я голый, глупый…
В 16.10 вышел — и тотчас
же на углу увидал О,
всю в розовом восторге от этой встречи. «Вот у нее простой круглый ум. Это кстати: она поймет и поддержит меня…» Впрочем, нет, в поддержке я не нуждался: я решил твердо.
Стройно гремели Марш трубы Музыкального Завода —
все тот
же ежедневный Марш. Какое неизъяснимое очарование в этой ежедневности, повторяемости, зеркальности!
Ушла. Я один. Два раза глубоко вздохнул (это очень полезно перед сном). И вдруг какой-то непредусмотренный запах — и о чем-то таком очень неприятном… Скоро я нашел: у меня в постели была спрятана веточка ландышей. Сразу
все взвихрилось, поднялось со дна. Нет, это было просто бестактно с ее стороны — подкинуть мне эти ландыши. Ну да: я не пошел, да. Но ведь не виноват
же я, что болен.
И вот теперь снова. Я пересмотрел свои записи — и мне ясно: я хитрил сам с собой, я лгал себе — только чтобы не увидеть. Это
все пустяки — что болен и прочее: я мог пойти туда; неделю назад — я знаю, пошел бы не задумываясь. Почему
же теперь… Почему?
Дальше — в комнате R. Как будто —
все точно такое, что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились,
все вышло из установленного габарита, стало неэвклидным. R —
все тот
же,
все тот
же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
— Слушайте, — сказал я, — ведь вы
же знаете:
всех отравляющих себя никотином и особенно алкоголем — Единое Государство беспощадно…
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая каждое слово, записывать то, что было у меня с R.
Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и с любопытством смотрели, как вы, вы
же — корчитесь на этой кровати.
Отчего — ну отчего целых три года я и О — жили так дружески — и вдруг теперь одно только слово о той, об… Неужели
все это сумасшествие — любовь, ревность — не только в идиотских древних книжках? И главное — я! Уравнения, формулы, цифры — и… это — ничего не понимаю! Ничего… Завтра
же пойду к R и скажу, что —
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять
все та
же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много из того, о чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Мне остается одно:
все рассказывать вам, неведомые мои читатели (сейчас вы для меня так
же дороги, и близки, и недосягаемы — как был он в тот момент).
В сущности, это была правда: я, конечно, болен.
Все это болезнь. И тотчас
же вспомнилось: да, ведь удостоверение… Пощупал в кармане: вот — шуршит. Значит —
все было,
все было действительно…
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но не могу
же я рассказать ей
все, что было, — хотя б потому, что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней не хватит силы пойти в Бюро Хранителей, и следовательно —
Я сидел на полу возле кровати — какой отчаянно-холодный пол — сидел молча. Мучительный холод снизу —
все выше,
все выше. Вероятно, такой
же молчаливый холод там, в синих, немых междупланетных пространствах.
— Поймите
же: я не хотел… — пробормотал я. — Я
всеми силами…
Все это слишком ясно,
все это в одну секунду, в один оборот логической машины, а потом тотчас
же зубцы зацепили минус — и вот наверху уж другое: еще покачивается кольцо в шкафу. Дверь, очевидно, только захлопнули — а ее, I, нет: исчезла. Этого машина никак не могла провернуть. Сон? Но я еще и сейчас чувствую: непонятная сладкая боль в правом плече — прижавшись к правому плечу, I — рядом со мной в тумане. «Ты любишь туман?» Да, и туман…
все люблю, и
все — упругое, новое, удивительное,
все — хорошо…
— Хорошо? — кругло вытаращились фаянсовые глаза. — То есть что
же тут хорошего? Если этот ненумерованный умудрился… стало быть, они — всюду, кругом,
все время, они тут, они — около «Интеграла», они…
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него может быть фантазия… Впрочем, что
же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня есть, — что я болен. И знаю еще — не хочется выздороветь. Вот не хочется, и
все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх.
Все — под нами внизу — как на ладони…
Я вылез из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно, что
все это — только моя фантазия, что
все осталось по-прежнему, и в то
же время ясно…
S… Почему
все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он
все дни за мной — как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она
все так
же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной. Быть может, эта пуповина — она, I? Не знаю. Или, быть может, им, Хранителям, уже известно, что я…
Мне нужно скорее, сию
же секунду — в Медицинское Бюро получить удостоверение, что я болен, иначе меня возьмут и — А может быть, это и будет самое лучшее. Остаться тут и спокойно ждать, пока увидят, доставят в Операционное — сразу
все кончить, сразу
все искупить.
Тут. Я увидел: у старухиных ног — куст серебристо-горькой полыни (двор Древнего Дома — это тот
же музей, он тщательно сохранен в доисторическом виде), полынь протянула ветку на руку старухе, старуха поглаживает ветку, на коленях у ней — от солнца желтая полоса. И на один миг: я, солнце, старуха, полынь, желтые глаза — мы
все одно, мы прочно связаны какими-то жилками, и по жилкам — одна общая, буйная, великолепная кровь…
Не имею представления, как долго я был мертв, скорее
всего 5 — 10 секунд, но только через некоторое время я воскрес, открыл глаза: темно и чувствую — вниз, вниз… Протянул руку — ухватился — царапнула шершавая, быстро убегающая стенка, на пальце кровь, ясно —
все это не игра моей больной фантазии. Но что
же, что?
Вчера лег — и тотчас
же канул на сонное дно, как перевернувшийся, слишком загруженный корабль. Толща глухой колыхающейся зеленой воды. И вот медленно всплываю со дна вверх и где-то на средине глубины открываю глаза: моя комната, еще зеленое, застывшее утро. На зеркальной двери шкафа — осколок солнца — в глаза мне. Это мешает в точности выполнить установленные Скрижалью часы сна. Лучше бы
всего — открыть шкаф. Но я
весь — как в паутине, и паутина на глазах, нет сил встать…
Я вскочил, не дожидаясь звонка, и забегал по комнате. Моя математика — до сих пор единственный прочный и незыблемый остров во
всей моей свихнувшейся жизни — тоже оторвалась, поплыла, закружилась. Что
же, значит, эта нелепая «душа» — так
же реальна, как моя юнифа, как мои сапоги — хотя я их и не вижу сейчас (они за зеркальной дверью шкафа)? И если сапоги не болезнь — почему
же «душа» болезнь?
Ну да, мне уж больше нечего скрывать: или вдвоем с нею — с той, опять так
же переливая в нее
всего себя сквозь плечо, сквозь сплетенные пальцы рук…
Домой я вернулся, когда солнце уже садилось. Вечерний розовый пепел — на стекле стен, на золоте шпица аккумуляторной башни, на голосах и улыбках встречных нумеров. Не странно ли: потухающие солнечные лучи падают под тем
же точно углом, что и загорающиеся утром, а
все — совершенно иное, иная эта розовость — сейчас очень тихая, чуть-чуть горьковатая, а утром — опять будет звонкая, шипучая.
Конверт взорван — скорее подпись — и рана — это не I, это… О. И еще рана: на листочке снизу, в правом углу — расплывшаяся клякса — сюда капнуло… Я не выношу клякс —
все равно: от чернил они или от…
все равно от чего. И знаю — раньше — мне было бы просто неприятно, неприятно глазам — от этого неприятного пятна. Но почему
же теперь это серенькое пятнышко — как туча, и от него —
все свинцовее и
все темнее? Или это опять — «душа»?
С гордостью записываю здесь, что ритм нашей работы не споткнулся от этого ни на секунду, никто не вздрогнул: и мы, и наши станки — продолжали свое прямолинейное и круговое движение
все с той
же точностью, как будто бы ничего не случилось.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться — и даже записывать на эти страницы — о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это —
все то
же самое «размягчение поверхности», которая должна быть алмазно-тверда — как наши стены (древняя поговорка: «как об стену горох»).
И на меня —
все так
же, ручьями через плотины — слова...
Но поймите
же вы:
все великое — просто; поймите
же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики.
Я продолжаю. Завтра я увижу
все то
же, из года в год повторяющееся и каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно поднятые руки. Завтра — день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
Но вот закончилось это величественное Его сошествие с небес, медь гимна замолкла,
все сели — и я тотчас
же понял: действительно
все — тончайшая паутина, она натянута, и дрожит, и вот-вот порвется, и произойдет что-то невероятное…
— Не сметь! Не сметь, говорю. Сейчас
же (к счастью, моего голоса не было слышно —
все кричали свое,
все бежали).
Мне страшно шевельнуться: во что я обращусь? И мне кажется —
все так
же, как и я, боятся мельчайшего движения. Вот сейчас, когда я пишу это,
все сидят, забившись в свои стеклянные клетки, и чего-то ждут. В коридоре не слышно обычного в этот час жужжания лифта, не слышно смеха, шагов. Иногда вижу: по двое, оглядываясь, проходят на цыпочках по коридору, шепчутся…
В 48‑й раз единогласно избран
все тот
же, многократно доказавший свою непоколебимую мудрость Благодетель.
Я шел по проспекту особенно твердо и звонко — и мне казалось, так
же шли
все. Но вот перекресток, поворот за угол, и я вижу:
все как-то странно, стороной огибают угол здания — будто там в стене прорвало какую-то трубу, брызжет холодная вода, и по тротуару нельзя пройти.