Неточные совпадения
Синее,
не испорченное ни единым облаком (до чего
были дики вкусы у древних, если их поэтов
могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара).
А затем мгновение — прыжок через века, с + на — . Мне вспомнилась (очевидно, ассоциация по контрасту) — мне вдруг вспомнилась картина в музее: их, тогдашний, двадцатых веков, проспект, оглушительно пестрая, путаная толчея людей, колес, животных, афиш, деревьев, красок, птиц… И ведь, говорят, это на самом деле
было — это
могло быть. Мне показалось это так неправдоподобно, так нелепо, что я
не выдержал и расхохотался вдруг.
Все это без улыбки, я бы даже сказал, с некоторой почтительностью (
может быть, ей известно, что я — строитель «Интеграла»). Но
не знаю — в глазах или бровях — какой-то странный раздражающий икс, и я никак
не могу его поймать, дать ему цифровое выражение.
Смешная. Ну что я
мог ей сказать? Она
была у меня только вчера и
не хуже меня знает, что наш ближайший сексуальный день послезавтра. Это просто все то же самое ее «опережение мысли» — как бывает (иногда вредное) опережение подачи искры в двигателе.
Быть может, вы
не знаете даже таких азов, как Часовая Скрижаль, Личные Часы, Материнская Норма, Зеленая Стена, Благодетель.
У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них
не могли — все их Канты вместе (потому что ни один из Кантов
не догадался построить систему научной этики, то
есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
А это разве
не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!)
могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери. И как звери, вслепую, рожали детей.
Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство (у нас
есть точные данные, что они знали все это) и
не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы: детоводства.
Не додуматься до наших Материнской и Отцовской Норм.
Но первое: я
не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает, что жизнь древних
была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться
не может. Да и откуда тогда
было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы, то
есть зверей, обезьян, стада. Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда-то со дна, из мохнатых глубин, — еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
Мне вдруг показалось, что я пришел сюда напрасно (почему «напрасно» и как я
мог не прийти, раз
был дан наряд?); мне показалось — все пустое, одна скорлупа.
Вот что: представьте себе — квадрат, живой, прекрасный квадрат. И ему надо рассказать о себе, о своей жизни. Понимаете, квадрату меньше всего пришло бы в голову говорить о том, что у него все четыре угла равны: он этого уже просто
не видит — настолько это для него привычно, ежедневно. Вот и я все время в этом квадратном положении. Ну, хоть бы розовые талоны и все с ними связанное: для меня это — равенство четырех углов, но для вас это,
может быть, почище, чем бином Ньютона.
— А
не знаю.
Может быть — за ее рот. А
может быть — ни за что. Просто так.
Я пожал плечами. Она продолжала, улыбаясь чуть-чуть, а
может быть, даже совсем
не улыбаясь...
Ровно в 17 я
был на лекции. И тут почему-то вдруг понял, что сказал старухе неправду: I
была там теперь
не одна.
Может быть, именно это — что я невольно обманул старуху — так мучило меня и мешало слушать. Да,
не одна: вот в чем дело.
Да, этот Тэйлор
был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он
не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки — он
не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все же как они
могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте — и едва замечать Тэйлора — этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
Милая О… Милый R… В нем
есть тоже (
не знаю, почему «тоже», — но пусть пишется, как пишется) — в нем
есть тоже что-то,
не совсем мне ясное. И все-таки я, он и О — мы треугольник, пусть даже и неравнобедренный, а все-таки треугольник. Мы, если говорить языком наших предков (
быть может, вам, планетные мои читатели, этот язык — понятней), мы — семья. И так хорошо иногда хоть ненадолго отдохнуть, в простой, крепкий треугольник замкнуть себя от всего, что…
Снова медленный, тяжкий жест — и на ступеньках Куба второй поэт. Я даже привстал:
быть не может! Нет, его толстые, негрские губы, это он… Отчего же он
не сказал заранее, что ему предстоит высокое… Губы у него трясутся, серые. Я понимаю: пред лицом Благодетеля, пред лицом всего сонма Хранителей — но все же: так волноваться…
Я знал: прочтенное ею письмо — должно еще пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок) и
не позже 12
будет у меня. Но я
был смущен этой самой улыбочкой, чернильная капля замутила мой прозрачный раствор. Настолько, что позже на постройке «Интеграла» я никак
не мог сосредоточиться — и даже однажды ошибся в вычислениях, чего со мной никогда
не бывало.
Нет: после всего, что
было, после того как я настолько недвусмысленно показал свое отношение к ней. Вдобавок ведь она даже
не знала:
был ли я в Бюро Хранителей, — ведь ей неоткуда
было узнать, что я
был болен, — ну, вообще
не мог… И несмотря на все —
— Я
был… Я
не мог: я
был болен.
Вдруг — рука вокруг моей шеи — губами в губы… нет, куда-то еще глубже, еще страшнее… Клянусь, это
было совершенно неожиданно для меня, и,
может быть, только потому… Ведь
не мог же я — сейчас я это понимаю совершенно отчетливо —
не мог же я сам хотеть того, что потом случилось.
Ночь
была мучительна. Кровать подо мною подымалась, опускалась и вновь подымалась — плыла по синусоиде. Я внушал себе: «Ночью — нумера обязаны спать; это обязанность — такая же, как работа днем. Это необходимо, чтобы работать днем.
Не спать ночью — преступно…» И все же
не мог,
не мог.
Это
были удостоверения, что мы — больны, что мы
не можем явиться на работу. Я крал свою работу у Единого Государства, я — вор, я — под Машиной Благодетеля. Но это мне — далеко, равнодушно, как в книге… Я взял листок,
не колеблясь ни секунды; я — мои глаза, губы, руки — я знал: так нужно.
Все еще о вчерашнем. Личный час перед сном у меня
был занят, и я
не мог записать вчера. Но во мне все это — как вырезано, и потому-то особенно — должно
быть, навсегда — этот нестерпимо-холодный пол…
Милая, бедная О! Розовый рот — розовый полумесяц рожками книзу. Но
не могу же я рассказать ей все, что
было, — хотя б потому, что это сделает ее соучастницей моих преступлений: ведь я знаю, у ней
не хватит силы пойти в Бюро Хранителей, и следовательно —
На тарелке явственно обозначилось нечто лимонно-кислое. Милый — ему показался обидным отдаленный намек на то, что у него
может быть фантазия… Впрочем, что же: неделю назад, вероятно, я бы тоже обиделся. А теперь — теперь нет: потому что я знаю, что это у меня
есть, — что я болен. И знаю еще —
не хочется выздороветь. Вот
не хочется, и все. По стеклянным ступеням мы поднялись наверх. Все — под нами внизу — как на ладони…
S… Почему все дни я слышу за собой его плоские, хлюпающие, как по лужам, шаги? Почему он все дни за мной — как тень? Впереди, сбоку, сзади, серо-голубая, двухмерная тень: через нее проходят, на нее наступают, но она все так же неизменно здесь, рядом, привязанная невидимой пуповиной.
Быть может, эта пуповина — она, I?
Не знаю. Или,
быть может, им, Хранителям, уже известно, что я…
Тихо. Только в белую чашку умывальника из крана каплет вода, торопливо.
Не могу сейчас объяснить почему, но только это
было мне неприятно; я крепко завернул кран, вышел. Тут ее нет: ясно. И значит, она в какой-нибудь другой «квартире».
Шел, полагаю, минут двадцать. Свернул направо, коридор шире, лампочки ярче. Какой-то смутный гул.
Может быть, машины,
может быть, голоса —
не знаю, но только я — возле тяжелой непрозрачной двери: гул оттуда.
— Я
не мог больше! Где вы
были? Отчего… — ни на секунду
не отрывая от нее глаз, я говорил как в бреду — быстро, несвязно, —
может быть, даже только думал. — Тень — за мною… Я умер — из шкафа… Потому что этот ваш… говорит ножницами: у меня душа… Неизлечимая…
Было ли все это на самом деле?
Не знаю. Узнаю послезавтра. Реальный след только один: на правой руке — на концах пальцев — содрана кожа. Но сегодня на «Интеграле» Второй Строитель уверял меня, будто он сам видел, как я случайно тронул этими пальцами шлифовальное кольцо — в этом и все дело. Что ж,
может быть, и так. Очень
может быть.
Не знаю — ничего
не знаю.
А
может быть, это
не что иное, как моя «душа», подобно легендарному скорпиону древних добровольно жалящих себя всем тем, что…
Шестнадцать часов. На дополнительную прогулку я
не пошел: как знать,
быть может, ей вздумается именно сейчас, когда все звенит от солнца…
Не ясно ли: допускать, что у «я»
могут быть какие-то «права» по отношению к Государству, и допускать, что грамм
может уравновесить тонну, — это совершенно одно и то же.
То
есть как это незачем? И что это за странная манера — считать меня только чьей-то тенью. А
может быть, сами вы все — мои тени. Разве я
не населил вами эти страницы — еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде
не мог найти — его
не было. А впрочем — так,
может быть, и лучше: больше вероятия, что все это —
был один из моих нелепых «снов».
— Нет, нет, — замахал я, — ни за что! Тогда вы в самом деле
будете думать, что я какой-то ребенок — что я один
не могу… Ни за что! (Сознаюсь у меня
были другие планы относительно этого дня.)
Я,
быть может, уже
не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых): я,
быть может, микроб, и,
может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами…
Говорят,
есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же
не быть и таким, какие цветут раз в тысячу — в десять тысяч лет.
Может быть, об этом до сих пор мы
не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
— Да… (Мне кажется, она права — как она
может сейчас
быть не права?)
—
Может быть, в этот день… — остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. — Скажи, ты меня
не забудешь, ты всегда
будешь обо мне помнить?
— Я
не могу так, — сказал я. — Ты — вот — здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса — и
не могу разобрать слов,
не знаю, что там. Я
не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу
не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор — или,
может быть, ничего этого
не было?
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей
быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия» древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства
не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Зачем нужна
была вся эта таинственность — до сих пор
не выяснено окончательно; вероятней всего, выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными,
может быть, даже преступными обрядами.
—
Может быть, еще
не поздно. Я хочу вас попросить… Я хочу, чтоб вы завтра
были со мной. Милая…
Первая мысль — кинуться туда и крикнуть ей: «Почему ты сегодня с ним? Почему
не хотела, чтобы я?» Но невидимая, благодетельная паутина крепко спутала руки и ноги; стиснув зубы, я железно сидел,
не спуская глаз. Как сейчас: это острая, физическая боль в сердце; я, помню, подумал: «Если от нефизических причин
может быть физическая боль, то ясно, что — »
И — деревья разбежались, яркая поляна, на поляне — люди… или уж я
не знаю как:
может быть, правильней — существа.
Это
было до такой степени невероятно, до такой степени неожиданно, что я спокойно стоял — положительно утверждаю: спокойно стоял и смотрел. Как весы: перегрузите одну чашку — и потом
можете класть туда уже сколько угодно — стрелка все равно
не двинется…
Еще: от листьев тень — плетеная, решетчатая. В тени лежат и жуют что-то похожее на легендарную пищу древних: длинный желтый плод и кусок чего-то темного. Женщина сует это мне в руку, и мне смешно: я
не знаю,
могу ли я это
есть.
— Я
не знаю. Пока еще никто
не знает. И это хуже всего. Я только чувствую: включили ток, искра бежит — и
не нынче, так завтра… Но,
может быть, они
не успеют.
— Твоя рука… Ведь ты
не знаешь — и немногие это знают, что женщинам отсюда, из города, случалось любить тех. И в тебе, наверное,
есть несколько капель солнечной, лесной крови.
Может быть, потому я тебя и —