Не дослушав, я опрометью бросился к нему наверх — я позорно спасался бегством. Не было силы поднять глаза — рябило от сверкающих, стеклянных ступеней под ногами, и
с каждой ступенью все безнадежней: мне, преступнику, отравленному, — здесь не место. Мне никогда уж больше не влиться в точный механический ритм, не плыть по зеркально-безмятежному морю. Мне — вечно гореть, метаться, отыскивать уголок, куда бы спрятать глаза, — вечно, пока я наконец не найду силы пройти и —
Неточные совпадения
— Здесь и далее в романе «Мы» примеч. автора.]
с золотыми бляхами на груди — государственный нумер
каждого и
каждой.
Каждое утро,
с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один.
В вагоне подземной дороги я несся туда, где на стапеле сверкало под солнцем еще недвижное, еще не одухотворенное огнем, изящное тело «Интеграла». Закрывши глаза, я мечтал формулами: я еще раз мысленно высчитывал, какая нужна начальная скорость, чтобы оторвать «Интеграл» от земли.
Каждый атом секунды — масса «Интеграла» меняется (расходуется взрывное топливо). Уравнение получалось очень сложное,
с трансцендентными величинами.
На плоскости бумаги, в двухмерном мире — эти строки рядом, но в другом мире… Я теряю цифроощущение: 20 минут — это может быть 200 или 200 000. И это так дико: спокойно, размеренно, обдумывая
каждое слово, записывать то, что было у меня
с R. Все равно как если бы вы, положив нога на ногу, сели в кресло у собственной своей кровати — и
с любопытством смотрели, как вы, вы же — корчитесь на этой кровати.
Там, в странном коридоре
с дрожащим пунктиром тусклых лампочек… или нет, нет — не там: позже, когда мы уже были
с нею в каком-то затерянном уголке на дворе Древнего Дома, — она сказала: «послезавтра». Это «послезавтра» — сегодня, и все — на крыльях, день — летит, и наш «Интеграл» уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня
каждый из них — салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду… Лист, сорванный
с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за
каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за
каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок
с географической картой голубых жилок — скрылись за углом, навеки. Мы идем — одно миллионноголовое тело, и в
каждом из нас — та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире — это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение — добродетель, а гордыня — порок, и что «МЫ» — от Бога, а «Я» — от диавола.
Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю
с одного на другой, и в
каждом из них вижу себя: я — крошечный, миллиметровый — заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять — пчелы — губы, сладкая боль цветения…
В
каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы,
с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда — метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху
с часами…
Да, именно, именно. Потому-то я и боюсь I, я борюсь
с ней, я не хочу. Но почему же во мне рядом и «я не хочу» и «мне хочется»? В том-то и ужас, что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками, грудью,
каждым миллиметром…
И опять: я понимаю этот уголь… или не то: чувствую его — так же, как, не слыша, чувствую
каждое слово (она говорит сверху,
с камня) — и чувствую, что все дышат вместе — и всем вместе куда-то лететь, как тогда птицы над Стеной…
На миг в зеркале — сломанная, прыгающая прямая моих бровей. Я вскочил и,
с трудом удерживая в себе того —
с трясущимися волосатыми кулаками,
с трудом протискивая сквозь зубы
каждое слово, крикнул ей в упор — в самые жабры...
На каком-то углу — шевелящийся колючий куст голов. Над головами — отдельно, в воздухе, — знамя, слова: «Долой Машины! Долой Операцию!» И отдельно (от меня) — я, думающий секундно: «Неужели у
каждого такая боль, какую можно исторгнуть изнутри — только вместе
с сердцем, и
каждому нужно что-то сделать, прежде чем — » И на секунду — ничего во всем мире, кроме (моей) звериной руки
с чугунно-тяжелым свертком…
Неточные совпадения
Ляпкин-Тяпкин, судья, человек, прочитавший пять или шесть книг, и потому несколько вольнодумен. Охотник большой на догадки, и потому
каждому слову своему дает вес. Представляющий его должен всегда сохранять в лице своем значительную мину. Говорит басом
с продолговатой растяжкой, хрипом и сапом — как старинные часы, которые прежде шипят, а потом уже бьют.
Дай только, боже, чтобы сошло
с рук поскорее, а там-то я поставлю уж такую свечу, какой еще никто не ставил: на
каждую бестию купца наложу доставить по три пуда воску.
За
каждым стулом девочка, // А то и баба
с веткою — // Обмахивает мух. // А под столом мохнатые // Собачки белошерстые. // Барчонки дразнят их…
Солдат опять
с прошением. // Вершками раны смерили // И оценили
каждую // Чуть-чуть не в медный грош. // Так мерил пристав следственный // Побои на подравшихся // На рынке мужиках: // «Под правым глазом ссадина // Величиной
с двугривенный, // В средине лба пробоина // В целковый. Итого: // На рубль пятнадцать
с деньгою // Побоев…» Приравняем ли // К побоищу базарному // Войну под Севастополем, // Где лил солдатик кровь?
У
каждого помещика // Сто гончих в напуску, // У
каждого по дюжине // Борзовщиков верхом, // При
каждом с кашеварами, //
С провизией обоз.