Неточные совпадения
Я, Д-503, строитель «Интеграла», — я только один
из математиков Единого Государства. Мое привычное к цифрам перо не в силах создать музыки ассонансов и рифм. Я лишь попытаюсь записать
то,
что вижу,
что думаю — точнее,
что мы думаем (именно так: мы, и пусть это «МЫ» будет заглавием моих записей). Но ведь это будет производная от нашей жизни, от математически совершенной жизни Единого Государства, а если так,
то разве это не будет само по себе, помимо моей воли, поэмой? Будет — верю и знаю.
— Ну да: ясно! — крикнула (это было поразительное пересечение мыслей: она — почти моими же словами —
то,
что я записывал перед прогулкой). — Понимаете: даже мысли. Это потому,
что никто не «один», но «один
из». Мы так одинаковы…
Но, дорогие, надо же сколько-нибудь думать, это очень помогает. Ведь ясно: вся человеческая история, сколько мы ее знаем, это история перехода от кочевых форм ко все более оседлым. Разве не следует отсюда,
что наиболее оседлая форма жизни (наша) есть вместе с
тем и наиболее совершенная (наша). Если люди метались по земле
из конца в конец, так это только во времена доисторические, когда были нации, войны, торговли, открытия разных америк. Но зачем, кому это теперь нужно?
У нас эту математически-моральную задачу в полминуты решит любой десятилетний нумер; у них не могли — все их Канты вместе (потому
что ни один
из Кантов не догадался построить систему научной этики,
то есть основанной на вычитании, сложении, делении, умножении).
Но первое: я не способен на шутки — во всякую шутку неявной функцией входит ложь; и второе: Единая Государственная Наука утверждает,
что жизнь древних была именно такова, а Единая Государственная Наука ошибаться не может. Да и откуда тогда было бы взяться государственной логике, когда люди жили в состоянии свободы,
то есть зверей, обезьян, стада.
Чего можно требовать от них, если даже и в наше время откуда-то со дна,
из мохнатых глубин, — еще изредка слышно дикое, обезьянье эхо.
— «…Просто вращая вот эту ручку, любой
из вас производит до трех сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков „вдохновения“ — неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация
того,
что у них получалось, — музыка Скрябина — двадцатый век. Этот черный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там — их древнейший инструмент) — этот ящик они называли „рояльным“ или „королевским“,
что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…»
Естественно,
что, подчинив себе Голод (алгебраический = сумме внешних благ), Единое Государство повело наступление против другого владыки мира — против Любви. Наконец и эта стихия была тоже побеждена,
то есть организована, математизирована, и около 300 лет назад был провозглашен наш исторический «Lex sexualis»: «всякий
из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер».
Дальше — в комнате R. Как будто — все точно такое,
что и у меня: Скрижаль, стекло кресел, стола, шкафа, кровати. Но чуть только вошел — двинул одно кресло, другое — плоскости сместились, все вышло
из установленного габарита, стало неэвклидным. R — все
тот же, все
тот же. По Тэйлору и математике — он всегда шел в хвосте.
А наверху, на Кубе, возле Машины — неподвижная, как
из металла, фигура
того, кого мы именуем Благодетелем. Лица отсюда, снизу, не разобрать: видно только,
что оно ограничено строгими, величественными квадратными очертаниями. Но зато руки… Так иногда бывает на фотографических снимках: слишком близко, на первом плане поставленные руки — выходят огромными, приковывают взор — заслоняют собою все. Эти тяжкие, пока еще спокойно лежащие на коленях руки — ясно: они — каменные, и колени — еле выдерживают их вес…
И вдруг одна
из этих громадных рук медленно поднялась — медленный, чугунный жест — и с трибун, повинуясь поднятой руке, подошел к Кубу нумер. Это был один
из Государственных Поэтов, на долю которого выпал счастливый жребий — увенчать праздник своими стихами. И загремели над трибунами божественные медные ямбы — о
том, безумном, со стеклянными глазами,
что стоял там, на ступенях, и ждал логического следствия своих безумств.
Это незначительное само по себе происшествие особенно хорошо подействовало на меня, я бы сказал: укрепило. Так приятно чувствовать чей-то зоркий глаз, любовно охраняющий от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. Пусть это звучит несколько сентиментально, но мне приходит в голову опять все
та же аналогия: ангелы-хранители, о которых мечтали древние. Как много
из того, о
чем они только мечтали, в нашей жизни материализовалось.
Я вылез
из люка на палубу и остановился: не знаю, куда теперь, не знаю, зачем пришел сюда. Посмотрел вверх. Там тускло подымалось измученное полднем солнце. Внизу — был «Интеграл», серо-стеклянный, неживой. Розовая кровь вытекла, мне ясно,
что все это — только моя фантазия,
что все осталось по-прежнему, и в
то же время ясно…
Лекция. Очень странно,
что из сверкающего аппарата — не металлический, как обычно, а какой-то мягкий, мохнатый, моховой голос. Женский — мне мелькает она такою, какою когда-то жила маленькая — крючочек-старушка, вроде
той — у Древнего Дома.
Я выхватил из-под рукописи розовый талон —
той — и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но
что — я понял только потом, когда вернулся.
Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы
тому дикому, волосаторукому,
что вырвался
из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась —
Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок — скрылись за углом, навеки. Мы идем — одно миллионноголовое тело, и в каждом
из нас —
та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире — это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение — добродетель, а гордыня — порок, и
что «МЫ» — от Бога, а «Я» — от диавола.
Я — один. Все,
что от нее осталось, — это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы — вроде
тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
Тогда я раскрыл глаза — и лицом к лицу со мной, наяву
то самое,
чего до сих пор не видел никто
из живых иначе, как в тысячу раз уменьшенное, ослабленное, затушеванное мутным стеклом Стены.
— Твоя рука… Ведь ты не знаешь — и немногие это знают,
что женщинам отсюда,
из города, случалось любить
тех. И в тебе, наверное, есть несколько капель солнечной, лесной крови. Может быть, потому я тебя и —
Голова после вчерашнего у меня туго стянута бинтами. И так: это не бинты, а обруч; беспощадный,
из стеклянной стали, обруч наклепан мне на голову, и я — в одном и
том же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, — а потом пойти к
той и сказать: «Теперь — веришь?» Противней всего,
что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову — от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, все время сплевываю ее в платок, во рту сухо.
Ю, уже одетая, у двери. Два шага к ней — стиснул ей руки так, будто именно
из ее рук сейчас по каплям выжму
то,
что мне нужно...
— Но
то,
что Он сказал мне… Поймите же — это вот все равно, как если сейчас выдернуть из-под вас пол — и вы со всем,
что вот тут на столе — с бумагой, чернилами… чернила выплеснутся — и все в кляксу…
И вдруг — мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он — он тоже их… И весь я, все мои муки, все
то,
что я, изнемогая,
из последних сил принес сюда как подвиг — все это только смешно, как древний анекдот об Аврааме и Исааке. Авраам — весь в холодном поту — уже замахнулся ножом над своим сыном — над собою — вдруг сверху голос: «Не стоит! Я пошутил…»
Почерк — мой. И дальше —
тот же самый почерк, но — к счастью, только почерк. Никакого бреда, никаких нелепых метафор, никаких чувств: только факты. Потому
что я здоров, я совершенно, абсолютно здоров. Я улыбаюсь — я не могу не улыбаться:
из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто. Точнее: не пусто, но нет ничего постороннего, мешающего улыбаться (улыбка — есть нормальное состояние нормального человека).
Неточные совпадения
Один
из них, например, вот этот,
что имеет толстое лицо… не вспомню его фамилии, никак не может обойтись без
того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу, вот этак (делает гримасу),и потом начнет рукою из-под галстука утюжить свою бороду.
А вы — стоять на крыльце, и ни с места! И никого не впускать в дом стороннего, особенно купцов! Если хоть одного
из них впустите,
то… Только увидите,
что идет кто-нибудь с просьбою, а хоть и не с просьбою, да похож на такого человека,
что хочет подать на меня просьбу, взашей так прямо и толкайте! так его! хорошенько! (Показывает ногою.)Слышите? Чш… чш… (Уходит на цыпочках вслед за квартальными.)
Городничий. И не рад,
что напоил. Ну
что, если хоть одна половина
из того,
что он говорил, правда? (Задумывается.)Да как же и не быть правде? Подгулявши, человек все несет наружу:
что на сердце,
то и на языке. Конечно, прилгнул немного; да ведь не прилгнувши не говорится никакая речь. С министрами играет и во дворец ездит… Так вот, право,
чем больше думаешь… черт его знает, не знаешь,
что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить.
Хлестаков, молодой человек лет двадцати трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в голове, — один
из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают
из уст его совершенно неожиданно.
Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты,
тем более он выиграет. Одет по моде.
Анна Андреевна. Ну да, Добчинский, теперь я вижу, —
из чего же ты споришь? (Кричит в окно.)Скорей, скорей! вы тихо идете. Ну
что, где они? А? Да говорите же оттуда — все равно.
Что? очень строгий? А? А муж, муж? (Немного отступя от окна, с досадою.)Такой глупый: до
тех пор, пока не войдет в комнату, ничего не расскажет!