Неточные совпадения
Невдалеке от этого местечка, над извилистой речушкой, стоял, а может быть, и теперь еще стоит, небольшой поселок. Речка от лозы, обильно растущей на ее берегах, получила название Лозовой; от речки поселок назван Лозищами, а
уже от поселка жители все сплошь носят фамилии Лозинских. А чтобы точнее различить друг друга,
то Лозинские к общей фамилии прибавляли прозвища: были Лозинские птицы и звери, одного звали Мазницей, другого Колесом, третьего даже Голенищем…
А лозищане —
уже третье или четвертое поколенье, — слушая эти странные рассказы, крестились и говорили: «А
то ж не дай господи боже!»
Так же вот жилось в родных Лозищах и некоему Осипу Лозинскому,
то есть жилось, правду сказать, неважно. Земли было мало, аренда тяжелая, хозяйство беднело. Был он
уже женат, но детей у него еще не было, и не раз он думал о
том, что когда будут дети,
то им придется так же плохо, а
то и похуже. «Пока человек еще молод, — говаривал он, — а за спиной еще не пищит детвора, тут-то и поискать человеку, где это затерялась его доля».
Если
уже Осипа спрашивали, кого он хочет в президенты,
то что там наделают другие, получше Осипа!..
И, может,
уже забыли и тянут лямку, как вол в борозде, а может, говорят и до сих пор, все на
том же месте.
Женат он еще не был, изба у него была плохая, а земли столько, что если лечь такому огромному человеку поперек полосы,
то ноги
уже окажутся на чужой земле.
Но если кого заденет своим колючим словом,
то уже, бывало, все старается держаться поближе к Матвею, потому что на руку был не силен и в драке ни с кем устоять не мог.
Так и поехали втроем в дальнюю дорогу… Не стоит описывать, как они переехали через границу и проехали через немецкую землю; все это не так
уж трудно. К
тому же, в Пруссии немало встречалось и своих людей, которые могли указать, как и что надо делать дорогой. Довольно будет сказать, что приехали они в Гамбург и, взявши свои пожитки, отправились, не долго думая, к реке, на пристань, чтобы там узнать, когда следует ехать дальше.
А в это время корабль
уже выбрался далеко, подымил еще, все меньше, все дальше, а там не
то, что Лозинскую, и его
уже трудно стало различать меж другими судами, да еще в тумане. Защекотало что-то у обоих в горле.
— Да! говори ты ему, когда он не понимает, — с досадой перебил Дыма. — Вот если бы ты его в свое время двинул в ухо, как я тебе говорил,
то, может, так или иначе, мы бы теперь были на пароходе. А
уж оттуда все равно в воду бы не бросили!
Тем более, у нас сестра с билетом!
И ему казалось, что и теперь он
уже другой, не
тот, что ходил за сохой в Лозищах или в праздник глазел на базар в соседнем городе.
Уже одно
то, что он видел это колыхающееся без конца море, эти корабли, этих странных, чужих людей…
И в это время на корабле умер человек. Говорили, что он
уже сел больной; на третий день ему сделалось совсем плохо, и его поместили в отдельную каюту. Туда к нему ходила дочь, молодая девушка, которую Матвей видел несколько раз с заплаканными глазами, и каждый раз в его широкой груди поворачивалось сердце. А наконец, в
то время, когда корабль тихо шел в густом тумане, среди пассажиров пронесся слух, что этот больной человек умер.
Вместе с этим кто-то громко крикнул, молодая девушка рванулась к морю, и Матвей услышал ясно родное слово: «Отец, отец!» Между
тем, корабль, тихо работавший винтами,
уже отодвинулся от этого места, и самые волны на
том месте смешались с белым туманом.
— Жид! А ей же богу, пусть меня разобьет ясным громом, если это не жид, — сказал вдруг первый Дыма указывая на какого-то господина, одетого в круглую шляпу и в кургузый, потертый пиджак. Хотя рядом с ним стоял молодой барчук, одетый с иголочки и
уже вовсе не похожий на жиденка, — однако, когда господин повернулся,
то уже и Матвей убедился с первого взгляда, что это непременно жид, да еще свой, из-под Могилева или Житомира, Минска или Смоленска, вот будто сейчас с базара, только переоделся в немецкое платье.
— Это верно называется свобода, — сказал Дыма очень язвительно. — Человеку кинули в лицо огрызок, — это свобода… Ну, когда здесь
уже такая свобода,
то послушай, Матвей, дай этому висельнику хорошего пинка, может, тогда они нас оставят в покое.
Разумеется, знали и свое место: если
уже за столом расселся проезжий барин,
то, конечно, приходилось и пообождать, хотя бы места было и достаточно.
— Я, мистер Борк, так понимаю твои слова, что это не барин, а бездельник, вроде
того, какие и у нас бывают на ярмарках. И шляпа на нем, и белая рубашка, и галстук… а глядишь,
уже кто-нибудь кошелька и не досчитался…
Дыма не совсем понимал, как можно продать свой голос, хотя бы и настоящий, и кому он нужен, но, так как ему было обидно, что раз он
уже попал пальцем в небо, —
то он сделал вид, будто все понял, и сказал
уже громко...
— Никаких «но». Я не позволю тебе водить ни любовников, ни там двоюродных братьев. Вперед тебе говорю: я строгая. Из-за
того и беру тебя, что не желаю иметь американскую барыню в кухарках. Шведки тоже
уже испорчены… Слышишь? Ну, а пока до свидания. А паспорт есть?
Ну, а когда человек станет другой,
то и вера у него станет
уже другая.
Господь сказал: если так будет дальше,
то из-за субботы всех моих людей перережут, как стадо, и некому будет праздновать самую субботу… пусть
уж лучше берут меч в субботу, чтобы у меня остались мои люди.
Вместо всего этого, он теперь старался поскорее вылезть из какой-то немецкой кургузой куртки, не закрывавшей даже как следует
того, что должно быть закрыто хорошей одеждой; шею его подпирал высокий воротник крахмальной рубашки, а ноги нельзя было освободить из
узких штанов…
— И знаешь, — живо продолжал Дыма, не слушая, — когда я, вдобавок, выменял у еврея на базаре эту одежду… с небольшой, правда, придачей…
то уже на улице подошел ко мне какой-то господин и заговорил по-английски…
За две недели на море и за несколько дней у Борка он
уже говорил целые фразы, мог спросить дорогу, мог поторговаться в лавке и при помощи рук и разных движений разговаривал с Падди так, что
тот его понимал и передавал другим его слова…
— Ну что ж, — сказал он, — когда ты такой,
то заработаю один. Все-таки хоть что-нибудь… — И в
тот же день он сообщил, что его
уже записали…
— Послушай, Дыма, — сказал Матвей серьезно. Почему ты думаешь, что их обычай непременно хорош? А по-моему, у них много таких обычаев, которых лучше не перенимать крещеному человеку. Это говорю тебе я, Матвей Лозинский, для твоей пользы. Вот ты
уже переменил себе лицо, а потом застыдишься и своей веры. И когда придешь на
тот свет,
то и родная мать не узнает, что ты был лозищанин.
Матвей Лозинский долго лежал в темноте с открытыми глазами и забылся сном
уже перед утром, в
тот серый час, когда заснули совсем даже улицы огромного города.
Дыма отодвинулся еще дальше, слушая бормотание Матвея, но
тот уже смолк, а сон шел своим чередом… Бегут христиане со всех сторон, с улиц и базаров, из шинков и от возов с хлебом. Бегут христиане с криком и шумом, с камнями и дреколием… Быстро запираются Двери домов и лавочек, звякают стекла, слышны отчаянные крики женщин и детей, летят из окон еврейские бебехи и всякая рухлядь, пух из перин кроет улицы, точно снегом…
— А! Видела я за двадцать лет много честных девушек, которые через год, а
то и меньше пропадали в этой проклятой стране… Сначала человек как человек: тихая, скромная, послушная, боится бога, работает и уважает старших. А потом… Смотришь, — начала задирать нос, потом обвешается лентами и тряпками, как ворона в павлиньих перьях, потом прибавляй ей жалованье, потом ей нужен отдых два раза в неделю… А потом
уже барыня служи ей, а она хочет сидеть сложа руки…
Конечно, если
уже человеку жизнь не мила,
то, пожалуй, лестно кинуться с самого большого моста в свете, но, во-первых, это трудно: не перелезешь через эту сеть проволок и канатов, а во-вторых, мост построен совсем не для
того.
За мостом он
уже без приглашения кондуктора взобрался в вагон, на котором стояла надпись: «Central park». [Центральный парк. (Ред.)] Спокойное сидение и ровный бег вагона манили невольно бесприютного человека, а куда ехать, ему было теперь все равно. Только бы ехать, чем дальше,
тем лучше, не думая ни о чем, давая отдых усталым ногам, пока дремота налетает вместе с ровным постукиванием колес…
В груди у Матвея что-то дрогнуло. Он понял, что этот человек говорит о нем, о
том, кто ходил этой ночью по парку, несчастный и бесприютный, как и он, Лозинский, как и все эти люди с истомленными лицами. О
том, кого, как и их всех, выкинул сюда этот безжалостный город, о
том, кто недавно спрашивал у него о чем-то глухим голосом… О
том, кто бродил здесь со своей глубокой тоской и кого теперь
уже нет на этом свете.
Между
тем, давно
уже не бывало митинга такого многолюдного, и каждому полисмену, в случае свалки, приходилось бы иметь дело одному на сто.
Что же касается до плодов агитации,
то они видны
уже и теперь.
Впрочем, в это время публика перестала
уже интересоваться инцидентом в Центральном парке, в особенности после
того, как оказалось, вдобавок, что и здоровье мистера Гопкинса, вовсе не убитого, приведено в надлежащее состояние.
Когда толпа остановилась, когда он понял, что более
уже ничего не будет, да и быть более
уже нечему, кроме самого плохого, когда, наконец, он увидел Гопкинса лежащим на
том месте, где он упал, с белым, как у трупа, лицом и закрытыми глазами, он остановился, дико озираясь вокруг и чувствуя, что его в этом городе настигнет, наконец, настоящая погибель.
Впоследствии Матвею случалось ездить
тою же дорогой, но впоследствии все в Америке казалось ему
уже другим, чем в эти печальные дни, когда поезд мчал его от Нью-Йорка, а куда — неизвестно.
Кроме
того, здесь, в глубине страны, люди не казались
уже до такой степени похожими друг на друга, как в
том огромном городе, где Матвей испытал столько горестных приключений.
А между
тем, у Матвея к этому времени
уже было намерение.
Нилова еще не было. Матвей глядел на все происходившее с удивлением и неудовольствием. Он решил итти навстречу неизбежности, но ему казалось, что и это делается здесь как-то не по-людски. Он представлял себе это дело гораздо проще. У человека спрашивают паспорт, паспорта нет. Человека берут, и полицейский, с книгой подмышкой, ведет его куда следует. А там
уж что будет,
то есть как решит начальство.
Он обнаружил истинно христианскую радость, узнав о
том, что здоровье полисмена Гопкинса, считавшегося убитым, находится в вожделенном состоянии и что этот полисмен
уже приступил к исполнению своих обычных обязанностей.
Но в лице Нилова, а может быть, и в
тех неделях, которые они
уже провели вместе, было что-то, удержавшее Матвея от этого излияния.
— А если я все-таки еду обратно, — продолжал Нилов, —
то… видите ли… Здесь есть многое, чего я искал, но… этого не увезешь с собою… Я
уже раз уезжал и вернулся… Есть такая болезнь… Ну, все равно. Не знаю, поймете ли вы меня теперь. Может, когда-нибудь поймете. На родине мне хочется
того, что есть здесь… Свободы, своей, понимаете? Не чужой… А здесь… Здесь мне хочется родины…
А Анна все жила в
том же доме под № 1235, только барыня становилась все менее довольна ею. Она два раза
уже сама прибавляла ей плату, но «благодарности» как-то не видела. Наоборот, у Анны все больше портился характер, являлась беспредметная раздражительность и недостаток почтительности.
Уехать… туда… назад… где его родина, где теперь Нилов со своими вечными исканиями!.. Нет, этого не будет: все порвано, многое умерло и не оживет вновь, а в Лозищах, в его хате живут чужие. А тут у него будут дети, а дети детей
уже забудут даже родной язык, как
та женщина в Дэбльтоуне…