Неточные совпадения
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один
товарищ, Сурин,
были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
— Не он? — спросил мой
товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя
была все-таки Гюгенет, но это
была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то
есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от
товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими.
Кончался этот рассказ соответствующей моралью: реестровый казак внушал своим
товарищам, как нехорошо
было с их стороны сражаться против своих братьев — гайдамаков, которые боролись за свободу с утеснителями — поляками…
Я
был удивлен.
Товарищи тоже
были заинтересованы. Крыштанович хлопнул меня по плечу и сказал...
Я сказал матери, что после церкви пойду к
товарищу на весь день; мать отпустила. Служба только началась еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду,
было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда
товарищи еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
Теперь в гимназии не
было уже ни виновников этой смерти, ни
товарищей жертвы.
Теперь, когда я вспоминаю первые два — три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там
было в то время наиболее светлого и здорового, то ответ у меня один: толпа
товарищей, интересная война с начальством и — пруды, пруды…
Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать… В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может
быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной — сочувствие
товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал...
Фигура священника Крюковского
была по — своему характерная и интересная. Однажды, уже в высших классах, один из моих
товарищей, Володкевич, добрый малый, любивший иногда поговорить о высоких материях, сказал мне с глубокомысленным видом...
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои
товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им
будет предложен одному за другим, по большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола.
— Хороший
товарищ! — насмешливо сказал старший Перетяткевич. — Да где же вы
были это время?
Самым старым из этой шляхты
был пан Погорельский, живая летопись деревни, помнивший времена самостоятельной Польши. Он служил «панцырным
товарищем» в хоругви какого-то пана Холевинского или Голембиовского и участвовал в конфедерации. Ему
было что-то около сотни лет.
Было знойно и тихо. В огороде качались желтые подсолнухи. К ним, жужжа, липли пчелы. На кольях старого тына чернели опрокинутые горшки, жесткие листья кукурузы шелестели брюзгливо и сухо. Старые глаза озирались с наивным удивлением: что это тут кругом? Куда девались панцырные
товарищи, пан Холевинский, его хоругвь, прежняя шляхта?..
Еще дня через два в класс упало, как петарда, новое сенсационное известие.
Был у нас ученик Доманевич, великовозрастный молодой человек, засидевшийся в гимназии и казавшийся среди мелюзги совсем взрослым. Он
был добрый малый и хороший
товарищ, но держал себя высокомерно, как профессор, случайно усевшийся на одну парту с малышами.
Проведя в журнале черту, он взглянул на бедного Доманевича. Вид у нашего патриарха
был такой растерянный и комично обиженный, что Авдиев внезапно засмеялся, слегка откинув голову. Смех у него
был действительно какой-то особенный, переливчатый, заразительный и звонкий, причем красиво сверкали из-под тонких усов ровные белые зубы. У нас вообще не
было принято смеяться над бедой
товарища, — но на этот раз засмеялся и сам Доманевич. Махнув рукой, он уселся на место.
С этих пор на некоторое время у меня явилась навязчивая идея: молиться, как следует, я не мог, — не
было непосредственно молитвенного настроения, но мысль, что я «стыжусь», звучала упреком. Я все-таки становился на колени, недовольный собой, и недовольный подымался.
Товарищи заговорили об этом, как о странном чудачестве. На вопросы я молчал… Душевная борьба в пустоте
была мучительна и бесплодна…
— А! Это вы. Хотите ко мне
пить чай? Вот, кстати, познакомьтесь: Жданов, ваш будущий
товарищ, если только не срежется на экзамене, — что, однако, весьма вероятно. Мы вам
споем малорусскую песню. Чи може ви наших пiсень цураєтесь? — спросил он по — малорусски. — А коли не цураєтесь, — идем.
Это
был юноша уже на возрасте, запоздавший в гимназии. Небольшого роста, коренастый, с крутым лбом и кривыми ногами, он напоминал гунна, и его порой называли гунном. Меня заинтересовала в нем какая-то особенная манера превосходства, с которой он относился к малышам,
товарищам по классу. Кроме того, он говорил намеками, будто храня что-то недосказанное про себя.
Это
был очень красивый юноша с пепельными волосами, матовым лицом и выразительными серыми глазами. Он недавно перешел в нашу гимназию из Белой Церкви, и в своем классе у него
товарищей не
было. На переменах он ходил одинокий, задумчивый. Брови у него
были как-то приподняты, отчего сдвигались скорбные морщины, а на красивом лбу лежал меланхолический нимб…
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего не говорил, чтобы не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из
товарищей, старший годами, с которым мы
были очень близки. Это
был превосходный малый, туговатый на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал...
Спать под деревом мне совсем не хотелось. Я опять ринулся, как сумасшедший, с холма и понесся к гимназии, откуда один за другим выходили отэкзаменовавшиеся
товарищи. По «закону божию», да еще на последнем экзамене, «резать»
было не принято. Выдерживали все, и городишко, казалось,
был заполнен нашей опьяняющей радостью. Свобода! Свобода!
В один из последних вечеров, когда я прогуливался по шоссе, все время нося с собой новое ощущение свободы, — из сумеречной и пыльной мглы, в которой двигались гуляющие обыватели, передо мною вынырнули две фигуры: один из моих
товарищей, Леонтович, шел под руку с высоким молодым человеком в синих очках и мягкой широкополой шляпе на длинных волосах. Фигура
была, очевидно, не ровенская.
Я незаметно для себя и для нее взял ее за руку, как
товарища, и говорил о том, что нее мы
были неправы и тогда, когда злорадно следили за смешными неудачами нашего волчонка, и тогда, когда хохотали над его выходкой, вызванной,
быть может, застенчивостью и желанием избавиться от бесполезных мучений…
В прекрасный зимний день Мощинского хоронили. За гробом шли старик отец и несколько аристократических господ и дам, начальство гимназии, много горожан и учеников. Сестры Линдгорст с отцом и матерью тоже
были в процессии. Два ксендза в белых ризах поверх черных сутан
пели по — латыни похоронные песни, холодный ветер разносил их высокие голоса и шевелил полотнища хоругвей, а над толпой, на руках
товарищей, в гробу виднелось бледное лицо с закрытыми глазами, прекрасное, неразгаданное и важное.