Неточные совпадения
Вероятно, в
душе этого человека
был большой запас благодушия и смеха: даже своим поучениям он придавал полуюмористическую форму, и мы в эти минуты его очень любили.
Все признавали, от мелкого торговца до губернского начальства, что нет такой силы, которая бы заставила судью покривить
душою против совести и закона, но… и при этом находили, что если бы судья вдобавок принимал умеренные «благодарности», то
было бы понятнее, проще и вообще «более по — людски»…
Для вящей убедительности на виньетке
были изображены три голых человека изрядного телосложения, из коих один стоял под
душем, другой сидел в ванне, а третий с видимым наслаждением опрокидывал себе в глотку огромную кружку воды…
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что
есть бог и
есть какая-то наука, исследующая природу
души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Эти понятия
были наивны и несложны, но, может
быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в
душу и навсегда остались в ней, как первые семена будущих мыслей…
Таким образом мистический ужас уже
был готов в наших детских
душах, и, конечно, его только раздувала окружавшая нас среда.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не
было… «Щось буде» развертывалось в
душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов,
были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей
душе, нарядившись в костюмы старой Польши.
Наутро первая моя мысль
была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое
было не на своем месте. В
душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских
душах… А так как я тогда не
был ни русским, ни поляком или, вернее,
был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над моей
душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
Я обиделся и отошел с некоторой раной в
душе. После этого каждый вечер я ложился в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского. Мое детское чувство
было оскорблено и доставляло мне страдание.
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни
было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя не мог изгнать из
души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне
было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок
был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной
душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи
были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор еще живое в моей
душе.
Трудно
было разобрать, говорит ли он серьезно, или смеется над моим легковерием. В конце концов в нем чувствовалась хорошая натура, поставленная в какие-то тяжелые условия. Порой он внезапно затуманивался, уходил в себя, и в его тускневших глазах стояло выражение затаенной печали… Как будто чистая сторона детской
души невольно грустила под наплывом затягивавшей ее грязи…
Детство часто беспечно проходит мимо самых тяжелых драм, но это не значит, что оно не схватывает их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в
душе моего приятеля
есть что-то, что он хранит про себя… Все время дорогой он молчал, и на лбу его лежала легкая складка, как тогда, когда он спрашивал о порке.
И я с удивлением замечаю, что в этом прошлом вместе с определенными картинами, такими простыми, такими обыденными и прозаическими, когда они происходили, в
душе встает неизвестно откуда сознание, что это
было хорошо и прекрасно.
Таково
было устойчивое, цельное, простое мировоззрение моего отца, которое незаметно просочилось и в мою
душу.
Из-за его рассеянной улыбки светилась детская
душа и, может
быть, незаурядный ум, от одиночества и окружающей пустоты ушедший в непроходимые дебри «Слова».
Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и
души,
были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее… Своего рода живые педагогические фонографы…
— Что он понимает, этот малыш, — сказал он с пренебрежением. Я в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно
пил из блюдечка чай и думал про себя, что я все понимаю не хуже его, что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я узнал, что этот неприятный мне «дядя» в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел
души и не верит «ни в бога, ни в чорта».
Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал — губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома… Может
быть, и ничего бы не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых
душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только,
быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал — губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии…
Я ответил, что я племянник капитана, и мы разговорились. Он стоял за тыном, высокий, худой, весь из одних костей и сухожилий. На нем
была черная «чамарка», вытертая и в пятнах. Застегивалась она рядом мелких пуговиц, но половины их не
было, и из-под чамарки виднелось голое тело: у бедняги
была одна рубаха, и, когда какая-нибудь добрая
душа брала ее в стирку, старик обходился без белья.
— Да… Капитан… Знаю… Он купил двадцать
душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет. Все пошло прахом. Потому что, видишь ли…
было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича
было три сына и у пана Лохмановича, знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
Вернувшись, ни Кароль, ни его спутник ничего не сказали капитану о встрече, и он узнал о ней стороной. Он
был человек храбрый. Угрозы не пугали его, но умолчание Кароля он затаил глубоко в
душе как измену. В обычное время он с мужиками обращался лучше других, и мужики отчасти выделяли его из рядов ненавидимого и презираемого панства. Теперь он теснее сошелся с шляхтой и даже простил поджигателя Банькевича.
Эпизод этот залег в моей памяти каким-то странным противоречием, и порой, глядя, как капитан развивает перед Каролем какой-нибудь новый план, а тот слушает внимательно и спокойно, — я спрашивал себя: помнит ли Кароль, или забыл? И если помнит, то винит ли капитана? Или себя? Или никого не винит, а просто носит в
душе беспредметную горечь и злобу? Ничего нельзя
было сказать, глядя на суховатое морщинистое лицо, с колючей искоркой в глазах и с тонкими губами, сжатыми, точно от ощущения уксуса и желчи…
Знал ли сам Антось «простую» историю своего рождения или нет?.. Вероятно, знал, но так же вероятно, что эта история не казалась ему простой… Мне вспоминается как будто особое выражение на лице Антося, когда во время возки снопов мы с ним проезжали мимо Гапкиной хаты. Хата пустовала, окна давно
были забиты досками, стены облупились и покосились… И над нею шумели высокие деревья, еще гуще и буйнее разросшиеся с тех пор, как под ними явилась новая жизнь… Какие чувства рождал в
душе Антося этот шум?
Несмотря на экстренно некрасивую наружность, годам к двадцати Антось выработался в настоящего деревенского ловеласа. Из самого своего безобразия он сделал орудие своеобразного грубоватого юмора. Кроме того, женское сердце чутко, и деревенские красавицы разгадали, вероятно, сердце артиста под грубой оболочкой. Как бы то ни
было, со своими шутками и скрипицей Антось стал
душой общества на вечерницах.
Это
было глупо, но в этот вечер все мы
были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не
были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в
душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла жизнь… И, как стоны погибшей жизни, плачет и жалуется вьюга…
Растущая
душа стремилась пристроить куда-то избыток силы, не уходящей на «арифметики и грамматики», и вслед за жгучими историческими фантазиями в нее порой опять врывался религиозный экстаз. Он
был такой же беспочвенный и еще более мучительный. В глубине
души еще не сознанные начинали роиться сомнения, а навстречу им поднималась жажда религиозного подвига, полетов
души ввысь, молитвенных экстазов.
Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На первом
было два мотива. Я
был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия
души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение…
После девяти часов я вышел из дому и стал прохаживаться.
Была поздняя осень. Вода в прудах отяжелела и потемнела, точно в ожидании морозов. Ночь
была ясная, свежая, прохладный воздух звонок и чуток. Я
был весь охвачен своим чувством и своими мыслями. Чувство летело навстречу знакомой маленькой тележке, а мысль искала доказательств бытия божия и бессмертия
души.
К концу гимназического курса в моей
душе начало складываться из всего этого брожения некоторое, правда, довольно туманное представление о том, чем мне
быть за гранью гимназии и нашего города.
Я посмотрел на него с удивлением. Что нужно этому человеку? Страха перед ним давно уже не
было в моей
душе. Я сознавал, что он вовсе не грозен и не зол, пожалуй даже по — своему добродушен. Но за что же он накинулся?
Все это опять падало на девственную
душу, как холодные снежинки на голое тело… Убийство Иванова казалось мне резким диссонансом. «Может
быть, неправда?..» Но над всем преобладала мысль: значит, и у нас
есть уже это… Что именно?.. Студенчество, умное и серьезное, «с озлобленными лицами», думающее тяжкие думы о бесправии всего народа… А при упоминании о «генералах Тимашевых и Треповых» в памяти вставал Безак.
Оказалось, однако, что у этого солидного человека
была чисто детская
душа, и вскоре мы все его очень полюбили, а у меня с ним завязалась настоящая и крепкая дружба.
День
был воскресный. Ученики должны
быть у обедни в старом соборе, на хорах. С разрешения гимназического начальства я обыкновенно ходил в другую церковь, но этот раз меня потянуло в собор, где я надеялся встретить своего соседа по парте и приятеля Крыштановича, отчасти уже знакомого читателям предыдущих моих очерков. Это
был юноша опытный и авторитетный, и я чувствовал потребность излить перед ним свою переполненную
душу.
— Н — нет, — ответил я. Мне самому так хотелось найти свою незнакомку, что я бы с удовольствием пошел на некоторые уступки… Но… я бы не мог объяснить, что именно тут другое: другое
было ощущение, которым
был обвеян мой сон. Здесь его не
было, и в
душе подымался укор против всякого компромисса. — Не то! — сказал я со вздохом.
Не скажу, чтобы впечатление от этого эпизода
было в моей
душе прочно и сильно; это
была точно легкая тень от облака, быстро тающего в ясный солнечный день. И если я все-таки отмечаю здесь это ощущение, то не потому, что оно
было сильно. Но оно
было в известном тоне, и этой душевной нотке суждено
было впоследствии зазвучать гораздо глубже и сильнее. Вскоре другие лица и другие впечатления совершенно закрыли самое воспоминание о маленькой еврейской принцессе.
Должно
быть, во сне я продолжал говорить еще долго и много в этом же роде, раскрывая свою
душу и стараясь заглянуть в ее
душу, но этого я уже не запомнил. Помню только, что проснулся я с знакомыми ощущением теплоты и разнеженности, как будто еще раз нашел девочку в серой шубке…
Мне
было искренно жаль Мощинского, и, кроме того, в
душе стояла какая-то пустота, сознание своего ничтожества перед этой смертью.
Я
был крепок, здоров, все мне давалось легко, но инстинктивно я чувствовал, что
душа моя запуталась в каких-то бездорожьях, в погоне за призраками и фантазиями.