Неточные совпадения
Процесс был решен в пользу вдовы, причем
все знали, что этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной из богатейших помещиц не только в уезде, но, пожалуй, в губернии.
Когда она опять явилась в нашу квартиру, на этот раз в коляске, —
все с трудом
узнавали в ней прежнюю скромную просительницу.
Внутренние их устои не колебались анализом, и честные люди того времени не
знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «
весь порядок вещей»…
Тогда мы
знали, что «
все кончено»…
Все это я
узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов в переулок или на длинную перспективу шоссе,
узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь
все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало
всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…
И оба они кричали в глухой степи
все молитвы, какие только
знали,
все громче и громче…
И вот, говорили, что именно этот человек, которого и со службы-то прогнали потому, что он слишком много
знает, сумел подслушать секретные разговоры нашего царя с иностранными, преимущественно с французским Наполеоном. Иностранные цари требовали от нашего, чтобы он… отпустил
всех людей на волю. При этом Наполеон говорил громко и гордо, а наш отвечал ему ласково и тихо.
Но и мужик обязан
знать свое место, так как
все это установлено богом.
Из разговоров старших я
узнал, что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили по — старому — «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти
все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в них тревогу — как бы это грядущее неизвестное их «не поровняло».
Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой, —
все они, казалось мне,
знают, что я — маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки).
Знаю только, что
вся она была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский.
Не
знаю, имел ли автор в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на
всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.
Узнав, в чем дело, он призвал обоих и при
всех учениках спросил у поляка...
Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти
всю первую четверть. Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на
всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не
знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Он был года на полтора старше меня, но мне казалось почему-то, что он
знает обо
всех людях — учителях, учениках, своих родителях — что-то такое, чего я не
знаю.
Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы прошли мимо старой «фигуры» на шоссе и пошли прямо. В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня только раз в жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними по улице, то мне казалось, что
все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить…
И именно таким, как Прелин. Я сижу на кафедре, и ко мне обращены
все детские сердца, а я, в свою очередь,
знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И я
знаю, что нужно сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью…
Очень вероятно, что через минуту он уже не
узнал бы меня при новой встрече, но в моей памяти этот маленький эпизод остался на
всю жизнь.
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью.
Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я
знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Походка его становилась
все деревяннее, объяснения отливались в застывшие формы, в которых ученики
знали вперед не только фразы, слова, но и ударения.
В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно… В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом.
Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились
все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу...
Колченогий надзиратель бегал, как наседка, по берегу, называл наугад имена, уверял, что он
всех знает, и требовал сдачи в плен.
— И
знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает
все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде…
— Например? Ну, хорошо: вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна… Но ведь мы теперь со
всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо
знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца…
— Толкуй больной с подлекарем! Иисус Навин не
знал астрономии, вот и
все.
Одним словом, когда
все это
узнаешь и представишь себе ясно, то прямо, скажу тебе, чувствуешь, как
все это в тебе поворачивается, по — во — ра — чивается…
Вообще, очень религиозный, отец совсем не был суеверен. Бог
все видит,
все знает,
все устроил. На земле действуют его ясные и твердые законы. Глупо не верить в бога и глупо верить в сны, в нечистую силу, во всякие страхи.
— Что он понимает, этот малыш, — сказал он с пренебрежением. Я в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно пил из блюдечка чай и думал про себя, что я
все понимаю не хуже его, что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я
узнал, что этот неприятный мне «дядя» в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел души и не верит «ни в бога, ни в чорта».
Какой-то малыш, отпросившийся с урока в соседнем классе, пробегает мимо нашей двери, заглядывает в нее, и глаза его вспыхивают восторгом. Он поделится новостью в своем классе… За ним выбежит другой… В несколько минут
узнает уже
вся гимназия…
В эту минуту во
всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно,
знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только...
— Да… Капитан…
Знаю… Он купил двадцать душ у такого-то… Homo novus… Прежних уже нет.
Все пошло прахом. Потому что, видишь ли… было, например, два пана: пан Банькевич, Иосиф, и пан Лохманович, Якуб. У пана Банькевича было три сына и у пана Лохмановича,
знаешь, тоже три сына. Это уже выходит шесть. А еще дочери… За одной Иосиф Банькевич дал пятнадцать дворов на вывод, до Подоля… А у тех опять пошли дети… У Банькевича: Стах, Франек, Фортунат, Юзеф…
Это было глупо, но в этот вечер
все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не были суеверны и
знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла жизнь… И, как стоны погибшей жизни, плачет и жалуется вьюга…
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше.
Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но… не
знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.
И хотя ни одного губернатора еще не свалил, но
все знали, что это именно его перо сотрясает время от времени наш мирок, волнуя то чиновников, то ночную стражу, то офицерство.
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал те же соображения о мирах, солнцах, планетах, «круговращении естества» и пылинке, Навине, который, не
зная астрономии, останавливает
все мироздание… Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом…
— Э! Так-то оно так. И наука и
все такое… А все-таки,
знаете, стану ложиться в постель, — перекрещусь на всякий случай. Как-то спокойнее… Что нет там ничего — это верно… Ну, а вдруг оно есть…
Я
все еще не
знал ни Писарева, ни Дарвина, ни физиологии и ловил только отрывки, вылетавшие, как искры, из рассуждений и споров старшей молодежи.
— Это
все равно… Вы должны
узнать. Понимаете?
Эго ощущение было так сильно и так странно, что мы просто не
знали, что с ним делать и куда его пристроить. Целой группой мы решили снести его к «чехам», в новооткрытую пивную… Крепкое чешское пиво
всем нам казалось горько и отвратительно, но… еще вчера мы не имели права входить сюда и потому пошли сегодня. Мы сидели за столами, глубокомысленно тянули из кружек и старались подавить невольные гримасы…
Мой приятель не тратил много времени на учение, зато
все закоулки города
знал в совершенстве. Он повел меня по совершенно новым для меня местам и привел в какой-то длинный, узкий переулок на окраине. Переулок этот прихотливо тянулся несколькими поворотами, и его обрамляли старые заборы. Но заборы были ниже тех, какие я видел во сне, и из-за них свешивались густые ветки уже распустившихся садов.
Не
знаю, какие именно «большие секреты» она сообщила сестре, но через некоторое время в городе разнесся слух, что Басина внучка выходит замуж. Она была немного старше меня, и восточный тип делал ее еще более взрослой на вид. Но
все же она была еще почти ребенок, и в первый раз, когда Бася пришла к нам со своим товаром, моя мать сказала ей с негодующим участием...
Я не
знал почему, но
все во мне противилось этой мысли.
Я не
знаю, как это случилось, но только с первых строк этой картины —
вся она встала передо мной, как живая, бросая яркий свет на
все прочитанное урывками до тех пор.
Дверь в кабинет отворена… не более, чем на ширину волоса, но
все же отворена… а всегда он запирался. Дочь с замирающим сердцем подходит к щели. В глубине мерцает лампа, бросающая тусклый свет на окружающие предметы. Девочка стоит у двери. Войти или не войти? Она тихонько отходит. Но луч света, падающий тонкой нитью на мраморный пол, светил для нее лучом небесной надежды. Она вернулась, почти не
зная, что делает, ухватилась руками за половинки приотворенной двери и… вошла.
— Ты еще глуп и
все равно не поймешь… Ты не
знаешь, что такое юмор… Впрочем, прочти вот тут… Мистер Тутс объясняется с Флоренсой и то и дело погружается в кладезь молчания…
Брат был для меня большой авторитет, но
все же я
знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый раз в жизни устрою нечто вроде публичного скандала…