Неточные совпадения
Мне
было бы тяжело отказаться от того воображаемого существа, которого я сначала боялся, а потом положительно «чувствовал», при странном лунном сиянии, между
моей палкой и ступенькой лестницы.
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что
мой отец (которого я знал хромым) так и
был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать
моя всегда
была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
После смерти
моего деда отец, ездивший на похороны, привез затейливую печать, на которой
была изображена ладья с двумя собачьими головами на носу и корме и с зубчатой башней посредине.
Мой прадед, по словам отца,
был полковым писарем, дед — русским чиновником, как и отец.
Образ отца сохранился в
моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица
были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он
был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно
было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Отец
был тут же, и
моя память ясно рисует картину: карточный стол, освещенный сальными свечами, за ним четыре партнера.
Время этого настроения ушло безвозвратно, и уже сознательная юность
моего поколения
была захвачена разъедающим, тяжелым, но творческим сознанием общей ответственности…
Формальные препятствия, вытекающие из несовершеннолетия невесты,
были устранены свидетельством «пятнадцати обывателей»; из комнаты
моей будущей матери вынесли игрушки, короткие платьица сменили подвенечным, и брак состоялся.
Подвести жизненные итоги — дело очень трудное. Счастье и радость так перемешаны с несчастием и горем, что я теперь не знаю,
был ли счастлив или несчастен брак
моих родителей…
Таким образом жизнь
моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
Уже на
моей памяти, по чьему-то доносу, возникло дело о расторжении этого брака, и отец
был серьезно напуган этим делом.
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком.
Мой старший брат
был на два с половиной года старше меня, с младшим мы
были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
На этот раз она очень холодно отвечала на
мои ласки. В глазах ее не
было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей
было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Отец
был человек глубоко религиозный, но совершенно не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в
мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
У
моей сестренки, которая
была моложе меня на два с половиной года,
была старая нянька, которая должна
была присматривать и за нами.
Я, кажется,
был самый нервный из
моих братьев и потому испытывал наиболее мучений.
В эту мучительную полосу
моей детской жизни воспоминание о боге
было очень бесформенно.
Он говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его
была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в
моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать, что говорит именно ему и что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Эта мельница
была мне незнакома, но, вероятно, осталась в
моей памяти от раннего детского путешествия…
Впечатление
было такое, как будто огромное собрание, на короткое время занявшееся
моим делом, теперь перешло к обсуждению других дел, гораздо более важных, таинственных и непонятных…
В нашей семье нравы вообще
были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы
быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на
моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза
были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Я
был уже на подоконнике, когда розга просвистела над самым
моим ухом и не больно скользнула вдоль спины…
Он стал утешать ее, уверяя, что его «пани» (
моя мать) упросит-таки Коляновскую и все
будет хорошо.
С этих пор эта фраза на некоторое время становится фоном
моих тогдашних впечатлений, отчасти, может
быть, потому, что за гибелью «фигуры» последовало и другое однородное происшествие.
Как бы то ни
было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в
моем воображении существовала уже и другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не
было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в
моей памяти.
Это
был один из значительных переломов в
моей жизни…
Должно
быть,
было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в
моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так...
Рыхлинский
был дальний родственник
моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на
моей ладони остался красный след от удара… В детстве я
был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Я начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили в
мою кожу, и последние проблески понимания исчезали…
Была только зеленая искорка в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не
было…
Это
была одна из ярких минут
моей жизни.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить
моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не
было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Под конец
моего пребывания в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я
был в третьем классе гимназии, когда однажды, в начале учебного года, в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
— Не он? — спросил
мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя
была все-таки Гюгенет, но это
была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.
И опять
моя детская душонка
была переполнена радостным сознанием, что это уже «почти наверное»
были настоящие воры и что я, значит, пережил, и притом довольно храбро, настоящую опасность.
То обстоятельство, что она
была противна лицом, только усиливало
мое нерасположение к низкой интриганке…
Знаю только, что вся она
была проникнута особым колоритом, и на меня сразу пахнуло историей, чем-то романтическим, когда-то живым, блестящим, но отошедшим уже туда, куда на
моих глазах ушел и последний «старополяк», пан коморник Коляновский.
Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов,
были воспрещены, а еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в
моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.
Наутро первая
моя мысль
была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое
было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Все это усиливало общее возбуждение и, конечно, отражалось даже на детских душах… А так как я тогда не
был ни русским, ни поляком или, вернее,
был и тем, и другим, то отражения этих волнений неслись над
моей душой, как тени бесформенных облаков, гонимых бурным ветром.
— Ка — кой красивый, — сказала
моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками
была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
Выписка его
была обязательна для чиновников, поэтому целые горы «Вестника» лежали у отца в кабинете, но кажется, что
мой старший брат и я
были его единственными и то не особенно усердными читателями.
Я обиделся и отошел с некоторой раной в душе. После этого каждый вечер я ложился в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского.
Мое детское чувство
было оскорблено и доставляло мне страдание.
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни
было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного
моему детскому сердцу.
Не
было также и ярких картин и образов, захвативших
мое воображение в польском театре.
Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем: если я не москаль, то, значит,
моему бывшему другу Кучальскому не
было причины меня сторониться.
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал
мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о
моей матери «ляшке»… Это
было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде
мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Какое это дело, и кто ждал
моей защиты — это
было неясно.
Я проснулся. Ставни как раз открывались, комнату заливал свет солнца, а звук залпа объяснялся падением железного засова ставни. И я не мог поверить, что весь
мой долгий сон с поисками, неудачами, приключениями, улегся в те несколько секунд, которые
были нужны горничной, чтобы открыть снаружи ставню…
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне
было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок
был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение
моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…