Неточные совпадения
Помню себя, тепло закутанного,
на чьих-то
руках, среди кучки людей, стоявших
на крыльце.
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой в
руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился
на свет покосившимся и с зелеными лишаями
на крыше.
За ними ехала телега, па которой была воздвигнута высокая скамья, и к ее спинке были привязаны назад
руки сидевшего
на ней человека.
Он целовал у них
руки, обещал, что никогда больше не будет, просил хоть
на этот раз простить его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь он непременно умрет.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев
руки в бока, ругала Уляницкого
на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что он завизжал от боли, как будто у нее в
руках был не ее сын, а сам Уляницкий.
Один пан Уляницкий сохранял полнейшую невозмутимость, задернутый по шею салфеткой, с бритвой в
руке и с глазами, скошенными
на маленькое зеркальце…
Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе не сгибались в коленях,
руки скруглил, так что они казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел
на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Рассказывали у нас
на кухне, что Иохим хотел сам «идти в крепаки», лишь бы ему позволили жениться
на любимой девушке, а про Марью говорили, что она с каждым днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит
на себя
руки.
Чиновник в свеженьком телеграфном мундире распоряжался работами, а рабочие влезали по лесенкам
на столбы и, держась ногами и одной
рукой на вбитых в столбы крючьях, натягивали проволоки.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили
на край и взваливали
на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться
на их головы… Мгновение… Сильные
руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься
на лестницу…
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой,
на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора
на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые
руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть
руку ладонью кверху, и… через секунду
на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Педагогические приемы у пана Пашковского были особенные: он брал малыша за талию, ставил его рядом с собою и ласково клал
на голову левую
руку. Малыш сразу чувствовал, что к поверхности коротко остриженной головы прикоснулись пять заостренных, как иголки, ногтей, через которые, очевидно, математическая мудрость должна проникнуть в голову.
Однажды мучитель подошел ко мне и, схватив за шиворот, поднял сильной
рукой на воздух.
Он очень низко кланялся отцу, прикасаясь
рукой к полу, и жаловался
на что-то, причем длинная седая борода тряслась, а по старческому лицу бежали крупные слезы.
Особенно ярко запомнились мне два — три отдельных эпизода. Высокий, мрачный злодей, орудие Урсулы, чуть не убивает прекрасного молодого человека, но старик, похожий
на Коляновского (или другой, точно не помню), ударом кулака вышибает из
рук его саблю… Сабля, сверкая и звеня, падает
на пол. Я тяжело перевожу дыхание, а мать наклоняется ко мне и говорит...
Мальчик встал, весь красный,
на колени в углу и стоял очень долго. Мы догадались, чего ждет от нас старик Рыхлинский. Посоветовавшись, мы выбрали депутацию, во главе которой стал Суханов, и пошли просить прощения наказанному. Рыхлинский принял депутацию с серьезным видом и вышел
на своих костылях в зал. Усевшись
на своем обычном месте, он приказал наказанному встать и предложил обоим противникам протянуть друг другу
руки.
Он, совершенно пьяный, вырвался из
рук товарищей, вскочил
на свою нерасседланную лошадь и умчался со двора.
На длинных возах с «драбинами», в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и
руками на перевязях.
— Ка — кой красивый, — сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет… Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины,
на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей
на боку и гетманской булавой в
руке.
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать
рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А
на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Мне нравилось в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее
на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря
на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком свои тонкие
руки.
На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку, кажется киевского издания.
На обложке было заглавие, если не ошибаюсь: «Про Чуприну та Чортовуса», а виньетка изображала мертвого казака, с «оселедцем»
на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие
руки,
на большом поваленном пне…
Наутро польское войско кинулось
на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но, наконец, погибли все до одного, последними пали от
рук своих же братьев ватажки «Чуприна та Чортовус»; один из них был изображен
на виньетке.
Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны,
руками и загорелым лицом,
на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул
на моего жизнерадостного покровителя и сказал...
Ямщик в низкой шляпе с медным орлом и с бляхой
на левой
руке взгромоздился
на козлы…
Когда мы поравнялись с ней, из окон второго этажа
на нас глядели зеленовато — бледные, угрюмые лица арестантов, державшихся
руками за железные решетки…
Крыжановский сшивал, подшивал, припечатывал, заносил в ведомости и пил, пока в одно прекрасное утро дела оказывались подшитыми, бутыль пуста, а архивариус лежал
на полу и храпел, раскинув
руки и ноги…
— Пошел вон! — сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери
руку, сказал: «святая женщина», и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется
на службе. Действительно,
на следующей день он опять, как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил
на двор до поздней ночи.
Если авторитет сторожа оказывался недостаточным, то
на место являлся отец, в халате, туфлях и с палкой в
руке.
Старик клал
руки на наши коротко остриженные головы, и лицо его постепенно светлело…
Если в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал с соседом, — Лотоцкий протягивал
руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком
на последнем слоге, и пропуская почти все гласные...
Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась
на спинку учительского кресла, и только белая
рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах…
Взойдя
на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась
рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли).
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк
на порывистом ветре, махать
руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Мы кричим ему, что
на речке опасно; бедный немец размахивает
руками, шуба его распахивается, как парус…
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою
на дворе без дела и без цели. В
руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять
на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Когда ему иной раз ставили
на кафедре чернильницу в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими
руками как бы отстранял от себя искушение.
Сложив
на груди
руки и прислонясь к учительским шубам, он ждет прямо против инспекторской сигнала звонить.
На шум выбегают из инспекторской надзиратели, потом инспектор. Но малыши увертываются от
рук Дитяткевича, ныряют между ног у другого надзирателя, добродушного рыжего Бутовича, проскакивают мимо инспектора, дергают Самаревича за шубу, и крики: «бирка, бирка!» несутся среди хохота, топота и шума. Обычная власть потеряла силу. Только резкий звонок, который сторож догадался дать минуты
на две раньше, позволяет, наконец, освободить Самаревича и увести его в инспекторскую.
Наружность у Антония (так звали ябедника) была необыкновенно сладостная. Круглая фигура, большой живот, маленькая лысая голова, сизый нос и добродушные глаза, светившиеся любовью к ближним. Когда он сидел в кресле, сложив пухлые
руки на животе, вращая большими пальцами, и с тихой улыбкой глядел
на собеседника, — его можно было бы принять за олицетворение спокойной совести. В действительности это был опасный хищник.
А пан Антоний сидел утром
на своем крылечке, по — прежнему сложив
руки на круглом животе и крутя большими пальцами.
Он был мастер
на все
руки: слесарь, столяр, плотник и даже механик.
Кароль сидел
на бревне или
на мельничном приводе, с вечной люлькой в зубах и маленьким топориком в
руках.
Матери опять не хотят нас пускать ночевать в саду. Бог знает, что у них
на уме… Но те, что приходят «
на двор» с просьбами, кланяются, целуют
руки… А те, что работают у себя
на полях, — кажутся такими умелыми и серьезными, но замкнутыми и недоступными…
За ужином ел невероятно много, а затем садился поуютнее в кресле и, сложив
на животе красные
руки, глядел
на танцующую или играющую молодежь благодушными глазками, пока не засыпал.
По звонку все это неслось обратно, налетая друг
на друга, сшибаясь, крича, вступая
на скорую
руку в короткие драки.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни говорили язвительно: с «похмелья», другие — что устраивается
на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда
на пороге, с журналом в
руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
Доманевич проводил учителя
на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под
руку. Дома у себя Авдиев был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин. Первое — вредно, второе… не стоит…
Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он был пьян и что его Доманевич вел под
руку до квартиры. Но
на красивом лице не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели,
на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и стал делать перекличку.