Неточные совпадения
Я как будто знал, что вор — человек, но вместе
он представлялся мне и
не совсем человеком, а каким-то человекообразным таинственным существом, которое сделает мне зло уже одним своим внезапным появлением.
И даже
не переезд (
его я
не помню, как
не помню и прежней квартиры), а опять первое впечатление от «нового дома», от «нового двора и сада».
Я вспомнил о
нем только уже через несколько лет, и когда вспомнил, то даже удивился, так как мне представлялось в то время, что мы жили в этом доме вечно и что вообще в мире никаких крупных перемен
не бывает.
И
он опять ушел на двор с видом серьезного человека,
не желающего терять время.
Когда однажды мы, дети, спросили, что это такое, то отец ответил, что это наш «герб» и что мы имеем право припечатывать
им свои письма, тогда как другие люди этого права
не имеют.
Крепостными душами и землями
они, кажется, никогда
не владели…
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда
не стремился, и, когда
он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да, кажется, и с какой бы то ни было другой.
Под конец
его хватало уже лишь на то, чтобы дотягивать кое-как наше воспитание, и в более сознательные годы у нас уже
не было с отцом никакой внутренней близости…
Вдова тоже приходила к отцу, хотя
он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у
него в таких случаях фразу...
Но сама она
не в силах ничем существенным выразить
ему свою благодарность…
— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности, — говорил мне один добродетельный подсудок, «
не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты
его чуть
не собаками… За что?
Я догадываюсь, что
он вступал в жизнь с большими и, вероятно,
не совсем обычными для того времени ожиданиями.
И
он дорожил, как последней святыней, этой чертой, которая выделяла
его не только из толпы заведомых «взяточников», но также и из среды добродетельных людей тогдашней золотой середины…
Он не обедал в этот день и
не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня в кабинет посмотреть,
не заснул ли
он, и, если
не спит, позвать к чаю, — то я застал
его перед кроватью на коленях.
Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело
его вздрагивало…
Он горько плакал.
Но я уверен, что это были слезы сожаления к «жертве закона», а
не разъедающее сознание своей вины, как
его орудия.
Если и сенаторов подкупят сила и деньги, — это дело
их совести, и когда-нибудь
они ответят за это, если
не перед царем, то перед богом…
Что законы могут быть плохи, это опять лежит на ответственности царя перед богом, —
он, судья, так же
не ответственен за это, как и за то, что иной раз гром с высокого неба убивает неповинного ребенка…
Внутренние
их устои
не колебались анализом, и честные люди того времени
не знали глубокого душевного разлада, вытекающего из сознания личной ответственности за «весь порядок вещей»…
Если бы
он жил дольше, то несомненно мы, молодежь, охваченная критикой,
не раз услышали бы от
него обычную формулу...
Дед оскорбил барчука и ушел от
него нищим, так как во все время управления имениями
не позволял себе «самовольно» определить цифру своего жалованья.
Мы очень жалели эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник может сделать так, что
он и мама
не будут женаты и что
их сделают монахами.
Однажды в это время я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила
его по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее
не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Ему казалось, кроме того, что за
его грехи должны поплатиться также и дети, которые будут непременно слабыми и которых
он не успеет «вывести в люди».
«Лошади судьи» прославились по всему городу необычной худобой и жадностью, с которой
они грызли коновязи и заборы, но отец замечал только «поправку», пока одна из
них не издохла без всякой видимой причины.
Вечерние досуги,
не занятые писанием бумаг и решений,
он посвящал чтению и порой ходил по комнатам, глубоко обдумывая прочитанное.
Иной раз
он делился своими мыслями с матерью, а иногда даже, если матери
не было поблизости — с трогательным, почти детским простодушием обращался к кому-нибудь из нас, детей…
И,
не дожидаясь ответа,
он начал шагать из угла в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал...
Я был тогда совсем маленький мальчик, еще даже
не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и
его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока
он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего
не вышло, но и впоследствии я старался
не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания,
не облекаясь окончательно в определенные формы.
И
он,
не задумываясь, брякнул какое-то совершенно ни с чем
не сообразное слово. Мы засмеялись.
—
Оно?.. — Брат несколько затруднился, но тотчас же ответил: — Ничего
не значит, но новое…
Не помню, в этот или другой раз,
он сказал с особенным выражением...
Голова
его, ничем
не покрытая, была низко опущена и моталась при встрясках на мостовой, а на груди наклонно висела доска с надписью белыми буквами…
Кучер хозяйской коляски, казавшийся очень важным в серой ливрее, въезжая в ворота, всякий раз должен был низко наклонять голову, чтобы ветки
не сорвали
его высокую шляпу с позументной лентой и бантом…
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни
его жизни. Однажды
он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но
оно не помогло. Тогда
он сказал жене...
И действительно, я
его не укараулил: через два — три дня после этого старый Коляновский лежал, важный и торжественный, на катафалке.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с
его стороны странность, потому что прежде
он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно,
не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения
его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я
его «
не укараулил»…
И когда я теперь вспоминаю эту характерную,
не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая
его ясным и зорким детским, взглядом…
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который, по рассказам, возвращался оттуда по ночам. Тут уже было что-то странное.
Он мне сказал: «
не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если
оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
Я
не знаю, что это за имя, но
его так звали, и нам имя нравилось, как и
он сам.
Он ходил в коротенькой курточке и носил белые воротнички, был тонок и высок
не по летам.
Он целовал у
них руки, обещал, что никогда больше
не будет, просил хоть на этот раз простить
его и лучше очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь
он непременно умрет.
Горе
его еще
не совсем улеглось, а теперь ожило, и
он рассказывал о том, как
он узнал о смерти сына.
Ночь была теплая, ясная, тихая…
его не покидали мысли о больном сыне.
— Погоди, — ответил Скальский. — На следующее утро иду в корпус. Спрашиваю швейцара: как мне увидеть сына? «Ступайте, говорит, ваше благородие в мертвецкую»… Потом… рассказали: умер ровно в одиннадцать ночи… — И значит — это
его я
не пустил в комнату. Душа прилетала прощаться…
— Нет,
не говори… Так
он стучался… особенно. И потом летел и стонал. А я глядел, и сердце у меня рвалось за
ним…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно
не суеверный, и
его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Мне привиделся страшный сон, подробности которого я
не мог вспомнить совсем ясно, но в каком-то спутанном клубке смутных образов я все-таки видел Славка, слышал какие-то
его просьбы, мольбы и слезы…
Чаще всего это был высокий щеголеватый господин, в котором, в сущности,
не было ничего страшного, кроме того, что
он крадется в темноте.
Лицо у
него было обыкновенное, кажется, даже довольно красивое, но черты
не запоминались, а оставалось только впечатление бледности…