Неточные совпадения
Ни страха, ни тревоги я,
кажется,
не испытывал, связи явлений
не устанавливал.
Из этого путешествия я помню переправу через реку (
кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, — я этого еще
не различал.
В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем, мне помнится, солдаты плыли по двое и по трое на маленьких квадратных плотиках, чего,
кажется, при переправах войск
не бывает…
Я,
кажется, чувствовал, что «один в лесу» — это, в сущности, страшно, но, как заколдованный,
не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса, сливавшиеся в протяжную, глубокую, нескончаемую и осмысленную гармонию, в которой улавливались одновременно и общий гул, и отдельные голоса живых гигантов, и колыхания, и тихие поскрипывания красных стволов…
Крепостными душами и землями они,
кажется, никогда
не владели…
Восстановить свои потомственно — дворянские права отец никогда
не стремился, и, когда он умер, мы оказались «сыновьями надворного советника», с правами беспоместного служилого дворянства, без всяких реальных связей с дворянской средой, да,
кажется, и с какой бы то ни было другой.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он
не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все
казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Ему
казалось, кроме того, что за его грехи должны поплатиться также и дети, которые будут непременно слабыми и которых он
не успеет «вывести в люди».
— В писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может
показаться несправедливым, но… может быть, мы
не понимаем… Все-таки бог милосерд.
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал по хозяйству днем… Но в то время,
кажется, если бы я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно,
не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как я его «
не укараулил»…
На этот раз она очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее
не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение
казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Я помню, что никто из нас
не сказал на это ни одного слова, и, я думаю, старшим могло
показаться, что известие
не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас
не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
Отец был человек глубоко религиозный, но совершенно
не суеверный, и его трезвые, иногда юмористические объяснения страшных рассказов в значительной степени рассеивали наши кошмары и страхи. Но на этот раз во время рассказа о сыне и жуке каждое слово Скальского, проникнутое глубоким убеждением, падало в мое сознание. И мне
казалось, что кто-то бьется и стучит за стеклом нашего окна…
Лицо у него было обыкновенное,
кажется, даже довольно красивое, но черты
не запоминались, а оставалось только впечатление бледности…
О боге мы слышали чуть
не со дня рождения, но,
кажется, «верили» в нечистую силу раньше, чем в бога.
Раз только нам
показалось, что мы встретили если
не его, то его двойника.
Ноги он ставил так, как будто они у него вовсе
не сгибались в коленях, руки скруглил, так что они
казались двумя калачами, голову вздернул кверху и глядел на нас с величайшим презрением через плечо, очевидно, гордясь недавно надетым новым костюмом и, может быть, подражая манерам кого-нибудь из старшей ливрейной дворни.
Мы долго провожали взглядами уезжавшую карету, пока она
не мелькнула последний раз на гребне шоссе. Ехавшие в карете нарядные дети
казались мне какими-то неприятными и холодными, а за незнакомым казачком, с которым мы только и успели обменяться ругательствами, неслось в неведомую даль ощущение жгучего сочувствия и близости.
На меня рассказ произвел странное впечатление… Царь и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы,
казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это,
не жестоко ли, справедливо ли — эти вопросы
не приходили в голову. Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине этого царь, который «все может»… Что значит перед этим судьба двух подчасков? Хотя, конечно, жалко…
Тогда
не только мы, дети, но,
кажется, и вся толпа смолкала в суеверном страхе…
В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда
не принимал участия в толках в пересудах дворни и
не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне
кажется, что именно он первый сказал, глядя на сломанную «фигуру...
Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда я в первый раз прислонил ухо к дереву, — меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это был уже
не один ровный и неглубокий металлический звон;
казалось — целая звуковая река переливалась по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня
не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец
казался слабым и беззащитным.
От восторга я чуть
не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами… И мне
казалось, что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем,
не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня,
не говоря, конечно, об учителях…
Дело это сразу пошло
не настоящей дорогой. Мне
казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба
не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и становились меньше. Мне
казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда, —
не то канава, указывавшая старую городскую границу,
не то овраг.
С этих пор патриотическое возбуждение и демонстрации разлились широким потоком. В городе с барабанным боем было объявлено военное положение. В один день наш переулок был занят отрядом солдат. Ходили из дома в дом и отбирали оружие.
Не обошли и нашу квартиру: у отца над кроватью, на ковре, висел старый турецкий пистолет и кривая сабля. Их тоже отобрали… Это был первый обыск, при котором я присутствовал. Процедура
показалась мне тяжелой и страшной.
— А — а, — протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково
не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими.
Кажется, они боялись, что отца арестовали… А нам
казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу…
Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы «Вестника» лежали у отца в кабинете, но
кажется, что мой старший брат и я были его единственными и то
не особенно усердными читателями.
На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку,
кажется киевского издания. На обложке было заглавие, если
не ошибаюсь: «Про Чуприну та Чортовуса», а виньетка изображала мертвого казака, с «оселедцем» на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие руки, на большом поваленном пне…
Между тем вся фигура нового учителя
казалась мне, пожалуй, довольно привлекательной, даже интересной, но… какой-то
не настоящей.
Тонкий казакин, кисет на шнурке, люлька в кармане широких шаровар, казацкие подусники — все это
казалось не настоящим,
не природным и
не непосредственным, а «нарочным» и деланным.
И мне
казалось, что если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это выйдет
не настояще, а нарочно, и потому «стыдно».
Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и
не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне
кажется, что этот клубок был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Я помню длинную поэму в стихах, написанную,
кажется, очень недурно, в которой говорилось, между прочим, что в Житомире
не могут ужиться «учителя — люди» среди «учителей — зверей».
В ближайшую субботу мой приятель и защитник Ольшанский
показался мне несколько озабоченным. На мои вопросы, — что с ним, он
не ответил, но мимо Мины в перемену проскользнул как-то стыдливо и незаметно.
Он был года на полтора старше меня, но мне
казалось почему-то, что он знает обо всех людях — учителях, учениках, своих родителях — что-то такое, чего я
не знаю.
Я покраснел и
не знал, что сказать. Мне
казалось, что Крыштанович говорит это «нарочно». Когда я высказал это предположение, он ничего
не ответил и пошел вперед.
Мы миновали православное кладбище, поднявшись на то самое возвышение дороги, которое когда-то
казалось мне чуть
не краем света, и откуда мы с братом ожидали «рогатого попа». Потом и улица, и дом Коляновских исчезли за косогором… По сторонам тянулись заборы, пустыри, лачуги, землянки, перед нами лежала белая лента шоссе, с звенящей телеграфной проволокой, а впереди, в дымке пыли и тумана, синела роща, та самая, где я когда-то в первый раз слушал шум соснового бора…
Мне
кажется, что я
не спал, но все-таки место, где мы стоим, для меня неожиданно ново: невдалеке впереди мостик из свежих бревен, под ним темная речка, по сторонам лес, и верхушки дерев сонно качаются в синеве ночного неба…
«Зерцало» было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно
казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было уже
не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
Конечно, у Лотоцкого были, по — видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось
не так полно и
не так ярко, но все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне
кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто — красного попугая…
Радомирецкий… Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он,
кажется, никогда
не пользовался, и все же его совсем
не боялись. Преподавал он в высших классах год от году упраздняемую латынь, а в низших — русскую и славянскую грамматику.
Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он
не замечал уже многого, происходящего на его глазах… Точно у него, как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем
не то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот — вот поедет мужик с телегой… А
кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
Во всяком случае обе фигуры «неверующих» подействовали на мое воображение. Фигура капитана была занимательна и красочна, фигура будущего медика — суха и неприятна. Оба
не верят. Один потому, что смотрел в трубу, другой потому, что режет лягушек и трупы… Обе причины
казались мне недостаточными.
Но его
не видят. Тишина
кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой…
Тех героев уже
не было; все мы были меньше и, пожалуй, культурнее, но легенды о героических временах
казались нам занимательными и даже как будто поэтичными… Хоть дико и нелепо, но они разрывали по — своему эту завороженную тишь однообразия и молчаливой рутины…
Через несколько секунд дело объяснилось: зоркие глаза начальника края успели из-за фартука усмотреть, что ученики, стоявшие в палисаднике,
не сняли шапок. Они, конечно, сейчас же исправили свою оплошность, и только один, брат хозяйки, — малыш,
кажется, из второго класса, — глядел, выпучив глаза и разинув рот, на странного генерала, неизвестно зачем трусившего грузным аллюром через улицу… Безак вбежал в палисадник, схватил гимназиста за ухо и передал подбежавшим полицейским...
Капитан был человек вспыльчивый, но очень добродушный и умевший брать многое в жизни со стороны юмора. Кроме того, это было,
кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения… Капитан
не только
не начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи,
не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
Мне
показалось, что в этом вздохе, вместе с почтением к настоящим панам, слышалась укоризна по адресу каких-то других, «
не настоящих»…