Неточные совпадения
«Полковник,
не сметь отступать!
Ромашов, который теперь уже
не шел, а бежал, оживленно размахивая руками, вдруг остановился и с трудом пришел в себя. По его спине, по рукам и ногам, под одеждой, по голому телу, казалось, бегали чьи-то холодные пальцы, волосы на голове шевелились, глаза резало от восторженных слез. Он и сам
не заметил, как дошел до своего дома, и теперь, очнувшись от пылких грез, с удивлением глядел на хорошо знакомые ему ворота, на жидкий фруктовый сад за ними и на белый крошечный флигелек в глубине сада.
И вот книги лежат уже девять месяцев на этажерке, и Гайнан забывает
сметать с них пыль, газеты с неразорванными бандеролями валяются под письменным столом, журнал больше
не высылают за невзнос очередной полугодовой платы, а сам подпоручик Ромашов пьет много водки в собрании, имеет длинную, грязную и скучную связь с полковой дамой, с которой вместе обманывает ее чахоточного и ревнивого мужа, играет в штосс и все чаще и чаще тяготится и службой, и товарищами, и собственной жизнью.
— Что вы шепчете, Ромочка? — вдруг строго спросила Александра Петровна. —
Не смейте бредить в моем присутствии.
— Как вам
не совестно! — наставительно
заметила хозяйка. — Еще и пить
не умеете, а тоже… Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный, способный мальчик, а без водки
не сядете за стол… Ну зачем? Это все Назанский вас портит.
— Нет, я
не заметил. Впрочем, кажется, пьет…
Я
не смею задуматься, —
не говорю о том, чтобы рассуждать вслух, — о любви, о красоте, о моих отношениях к человечеству, о природе, о равенстве и счастии людей, о поэзии, о Боге.
Она
не замечала этого, совсем
не замечала, а у меня от счастья кружилась голова.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий человек, и вот… точно нарочно губите себя. О нет, нет, я
не смею читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
Среди ночи он проснулся и
заметил, что его подушка влажна от слез. Он
не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми, мокрыми, быстрыми струйками.
Хочу и
не смею выйти из нее.
— Вся эта военная доблесть, и дисциплина, и чинопочитание, и честь мундира, и вся военная наука, — вся зиждется только на том, что человечество
не хочет, или
не имеет, или
не смеет сказать „
не хочу!“.
Ромашов
не заметил, занятый своими мыслями, как Гайнан тихо подошел к нему сзади и вдруг протянул через его плечо руку. Он вздрогнул и слегка вскрикнул от испуга...
Но проведут ему
мелом черту по носу и потом дальше по столу, и он уже думает, что его привязали, и сидит,
не шелохнувшись, выпучив глаза, в каком-то сверхъестественном ужасе.
Он взял ее протянутую через окно маленькую руку, крепко облитую коричневой перчаткой, и
смело поцеловал ее сначала сверху, а потом снизу, в сгибе, в кругленькую дырочку над пуговицами. Он никогда
не делал этого раньше, но она бессознательно, точно подчиняясь той волне восторженной отваги, которая так внезапно взмыла в нем,
не противилась его поцелуям и только глядела на него со смущенным удивлением и улыбаясь.
— Слушайте, Ромочка: нет, правда,
не забывайте нас. У меня единственный человек, с кем я, как с другом, — это вы. Слышите? Только
не смейте делать на меня таких бараньих глаз. А то видеть вас
не хочу. Пожалуйста, Ромочка,
не воображайте о себе. Вы и
не мужчина вовсе.
Ромашов из вежливости старался держаться боком, чтобы
не теснить адъютанта, а тот как будто вовсе
не замечал этого.
— Постой-ка, поди сюда, чертова перечница… Небось побежишь к жидишкам? А? Векселя писать? Эх ты, дура, дура, дурья ты голова… Ну, уж нб тебе, дьявол тебе в печень. Одна, две… раз, две, три, четыре… Триста. Больше
не могу. Отдашь, когда сможешь. Фу, черт, что за гадость вы делаете, капитан! — заорал полковник, возвышая голос по восходящей гамме. —
Не смейте никогда этого делать! Это низость!.. Однако марш, марш, марш! К черту-с, к черту-с. Мое почтение-с!..
Ромашов вдруг
заметил у него в ухе серебряную серьгу в виде полумесяца с крестом и подумал: «А ведь я этой серьги раньше
не видал».
«Я стою, я молчу, — с тоской думал Ромашов, глядя неотступно на серьгу в ухе полковника, — а мне нужно было бы сказать, что я и сам
не дорожу этой семьей и хоть сейчас готов вырваться из нее, уйти в запас. Сказать?
Посмею ли я?»
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы в прошлом году,
не успев прослужить и года, просились, например, в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я
не смею, понимаете ли —
не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и, понимаете…
«Ведь это же противно, это такая слабость и трусость с моей стороны, что я
не мог,
не посмел отказаться от этого унизительного обеда.
«Славный Гайнан, — подумал подпоручик, идя в комнату. А я вот
не смею пожать ему руку. Да,
не могу,
не смею. О, черт! Надо будет с нынешнего дня самому одеваться и раздеваться. Свинство заставлять это делать за себя другого человека».
— А ты
не смей под руку говорить! — крикнул он, сверкая черными глазами. — Я игру брошу.
В это время он случайно взглянул на входную дверь и увидал за ее стеклом худое и губастое лицо Раисы Александровны Петерсон под белым платком, коробкой надетым поверх шляпы… Ромашов поспешно, совсем по-мальчишески, юркнул в гостиную. Но как ни короток был этот миг и как ни старался подпоручик уверить себя, что Раиса его
не заметила, — все-таки он чувствовал тревогу; в выражении маленьких глаз его любовницы почудилось ему что-то новое и беспокойное, какая-то жестокая, злобная и уверенная угроза.
«И говорит как противно, — думал Ромашов. — Странно, что я до сих пор этого
не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
— Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина… Я
не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я
не осталась верной ему!
— А сам пляшет, — с ехидным добродушием
заметил Петерсон. — Ну, танцуйте, дети мои, танцуйте, я вам
не мешаю.
— Да, да, именно в роли… — вспыхнул Ромашов. — Сам знаю, что это смешно и пошло… Но я
не стыжусь скорбеть о своей утраченной чистоте, о простой физической чистоте. Мы оба добровольно влезли в помойную яму, и я чувствую, что теперь я
не посмею никогда полюбить хорошей, свежей любовью. И в этом виноваты вы, — слышите: вы, вы, вы! Вы старше и опытнее меня, вы уже достаточно искусились в деле любви.
Еще издали
заметив подпоручика, Слива командовал роте «смирно», точно устраивая опоздавшему иронически-почетную встречу, а сам неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго
не мог найти своего места.
— Шаповаленко,
не сметь драться! — крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и гнева. —
Не смей этого делать никогда! — крикнул он, подбежав к унтер-офицеру и схватив его за плечо.
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью,
не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев
не было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
— Бить солдата бесчестно, — глухо возразил молчавший до сих пор Ромашов. — Нельзя бить человека, который
не только
не может тебе ответить, но даже
не имеет права поднять руку к лицу, чтобы защититься от удара.
Не смеет даже отклонить головы. Это стыдно!
Полковник Брем, одетый в кожаную шведскую куртку, стоял у окна, спиною к двери, и
не заметил, как вошел Ромашов. Он возился около стеклянного аквариума, запустив в него руку по локоть. Ромашов должен был два раза громко прокашляться, прежде чем Брем повернул свое худое, бородатое, длинное лицо в старинных черепаховых очках.
Однажды, промучившись таким образом целый день, он только к вечеру вспомнил, что в полдень, переходя на станции через рельсы, он был оглушен неожиданным свистком паровоза, испугался и, этого
не заметив, пришел в дурное настроение; но — вспомнил, и ему сразу стало легко и даже весело.
— Пожалуйста,
не надо.
Не думайте сегодня об этом… Неужели вам
не довольно того, что я все время стерегла, как вы проедете. Я ведь знаю, какой вы трусишка.
Не смейте на меня так глядеть!
У крыльца долго и шумно рассаживались. Ромашов поместился с двумя барышнями Михиными. Между экипажами топтался с обычным угнетенным, безнадежно-унылым видом штабс-капитан Лещенко, которого раньше Ромашов
не заметил и которого никто
не хотел брать с собою в фаэтон. Ромашов окликнул его и предложил ему место рядом с собою на передней скамейке. Лещенко поглядел на подпоручика собачьими, преданными, добрыми глазами и со вздохом полез в экипаж.
— Однако вы
не очень распространяйтесь, —
заметила шутливо Софья Павловна Тальман.
— Поздно, —
заметил кто-то. — Теперь в траве ничего
не увидишь.
Это случилось оттого, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами, сам
не заметил того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в то же время на полуроту, и наконец очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение.
— Так как же вы
смеете молчать, если знаете! В вашем положении долг каждого мало-мальски порядочного человека — заткнуть рот всякой сволочи. Слышите вы… армейский донжуан! Если вы честный человек, а
не какая-нибудь…
— Убирайся к черту! — визгливо закричал на него Ромашов. — Убирайся, убирайся и
не смей заходить ко мне в комнату. И кто бы ни спрашивал — меня нет дома. Хотя бы сам государь император пришел.
Эта новая внутренняя жизнь поражала его своей многообразностью. Раньше он
не смел и подозревать, какие радости, какая мощь и какой глубокий интерес скрываются в такой простой, обыкновенной вещи, как человеческая мысль.
Пока он писал, — горячо и быстро, — он сам
не замечал этих недостатков, но стоило ему рядом с своими страницами прочитать хоть маленький отрывок из великих русских творцов, как им овладевало бессильное отчаяние, стыд и отвращение к своему искусству.
С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал все одну и ту же дорогу — от еврейского кладбища до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он
не замечал пройденного пути, и вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.
«
Не смейте никогда больше этого делать. Нежности во вкусе Ромео и Джульетты смешны, особенно если они происходят в пехотном армейском полку».
Днем Ромашов старался хоть издали увидать ее на улице, но этого почему-то
не случалось. Часто, увидав издали женщину, которая фигурой, походкой, шляпкой напоминала ему Шурочку, он бежал за ней со стесненным сердцем, с прерывающимся дыханием, чувствуя, как у него руки от волнения делаются холодными и влажными. И каждый раз,
заметив свою ошибку, он ощущал в душе скуку, одиночество и какую-то мертвую пустоту.
Худенькая красивая женщина — ее раньше Ромашов
не заметил — с распущенными черными волосами и с торчащими ключицами на открытой шее обнимала голыми руками печального Лещенку за шею и, стараясь перекричать музыку и гомон, визгливо пела ему в самое ухо...
— Сами позорите полк!
Не смейте ничего говорить. Вы — и разные Назанские! Без году неделя!..