Неточные совпадения
— Ей-богу же! У всех у них,
говорит, не лошади, а какие-то гитары, шкбпы —
с запалом, хромые, кривоглазые, опоенные. А дашь ему приказание — знай себе жарит, куда попало, во весь карьер. Забор — так забор, овраг — так овраг. Через кусты валяет. Поводья упустил, стремена растерял, шапка к черту! Лихие ездоки!
— Крепко завинчено! — сказал Веткин
с усмешкой — не то иронической, не то поощрительной. — В четвертой роте он вчера,
говорят, кричал: «Что вы мне устав в нос тычете? Я — для вас устав, и никаких больше разговоров! Я здесь царь и бог!»
— Э, чепуху вы
говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. — Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: «Нет… э-э-э… я, знаете ли, вээбще… э-э… не признаю дуэли. Я противник кровопролития… И кроме того, э-э… у нас есть мировой судья…» Вот и ходите тогда всю жизнь
с битой мордой.
— Что? Ага! Соглашаешься со мной? Я тебе, Веткин,
говорю: учись рубке. У нас на Кавказе все
с детства учатся. На прутьях, на бараньих тушах, на воде…
— Это что? Это разве рубка? —
говорил он
с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда
говорят солдаты
с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него
с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
— Унзер? — Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем
говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу, какие мы
с вами глупые, Ромочка.
«Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге
с привычным равнодушием и бесстыдством давно женатых людей и
говорят о нем.
Потому что мне
с детства твердили и теперь все кругом
говорят, что самое главное в жизни — это служить и быть сытым и хорошо одетым.
Нет;
говоря с другим, посторонним мне человеком, я не держал ног вместе и что-то сказал.
Ромашов вскочил
с кровати и подбежал к окну. На дворе стояла Шурочка. Она, закрывая глаза
с боков ладонями от света, близко прильнула смеющимся, свежим лицом к стеклу и
говорила нараспев...
Он обменялся
с адъютантом честью, но тотчас же за спиной его сделал обернувшемуся Ромашову особый, непередаваемый юмористический жест, который как будто
говорил: «Что, брат, поволокли тебя на расправу?» Встречались и еще офицеры.
Затем, как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и
говорил с неожиданной грубоватой лаской...
— Вот, вот, вот… Я и
говорю… Сергей-то Петровича я не знала… Понаслышке только. А вот Петра Петровича — того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально
с вашей стороны.
— Как здоровье Марьи Викторовны? — спросил Ромашов тем развязным и умышленно громким голосом, каким
говорят с глухими и туго понимающими людьми и каким
с Лещенкой в полку
говорили все, даже прапорщики.
— Нет. Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они
с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и, понимаете, голубчик,
говорят мне: «У тебя,
говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
— Да. Черт бы их побрал. Назначили. Я крутился-крутился перед полковым адъютантом, хотел даже написать рапорт о болезни. Но разве
с ним сговоришь? «Подайте,
говорит, свидетельство врача».
Потом в переднюю впорхнуло семейство Лыкачевых — целый выводок хорошеньких, смешливых и картавых барышень во главе
с матерью — маленькой, живой женщиной, которая в сорок лет танцевала без устали и постоянно рожала детей — «между второй и третьей кадрилью», как
говорил про нее полковой остряк Арчаковский.
— Это хорошо дуэль в гвардии — для разных там лоботрясов и фигель-миглей, —
говорил грубо Арчаковский, — а у нас… Ну, хорошо, я холостой… положим, я
с Василь Василичем Липским напился в собрании и в пьяном виде закатил ему в ухо. Что же нам делать? Если он со мной не захочет стреляться — вон из полка; спрашивается, что его дети будут жрать? А вышел он на поединок, я ему влеплю пулю в живот, и опять детям кусать нечего… Чепуха все…
Она быстро обмахивалась веером и, глядя на склонившегося перед ней Олизара,
говорила с певучей томностью...
А рядом
с ним Раиса, бледная от злости,
говорила с преувеличенным театральным сарказмом...
Он пошел опять в столовую. Там Осадчий и товарищ Ромашова по роте, Веткин, провожали под руки к выходным дверям совершенно опьяневшего Леха, который слабо и беспомощно мотал головой и уверял, что он архиерей. Осадчий
с серьезным лицом
говорил рокочущей октавой, по-протодьяконски...
— От, извольте угадать, где нарвешься! —
говорил Слива, разводя руками и пуча
с изумлением водянистые глаза.
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом
говорят о дисциплине. Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов, как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
Когда же учение окончилось, они пошли
с Веткиным в собрание и вдвоем
с ним выпили очень много водки. Ромашов, почти потеряв сознание, целовался
с Веткиным, плакал у него на плече громкими истеричными слезами, жалуясь на пустоту и тоску жизни, и на то, что его никто не понимает, и на то, что его не любит «одна женщина», а кто она — этого никто никогда не узнает; Веткин же хлопал рюмку за рюмкой и только время от времени
говорил с презрительной жалостью...
«Но не будем унывать! —
говорил сам себе Ромашов. — Переберем в памяти всех офицеров. Начнем
с ротных. По порядку. Первая рота — Осадчий».
Он водил его от норы к норе и показывал ему своих любимцев,
говоря о них
с таким увлечением и
с такой нежностью,
с таким знанием их обычаев и характеров, точно дело шло о его добрых, милых знакомых.
В то время когда Ромашов бормотал свои поздравления, она, не выпуская его руки из своей, нежным и фамильярным усилием заставила его войти вместе
с ней в темную переднюю. И в это время она
говорила быстро и вполголоса...
Говорили, что он находится в связи
с молоденькой женой дряхлого бригадного командира, который жил в том же городе.
Он
говорил это радушно,
с любезной улыбкой, но в его голосе и глазах Ромашов ясно уловил то же самое отчужденное, деланное и сухое выражение, которое он почти бессознательно чувствовал, встречаясь
с Николаевым все последнее время.
Маленький Михин отвел Ромашова в сторону. — Юрий Алексеич, у меня к вам просьба, — сказал он. — Очень прошу вас об одном. Поезжайте, пожалуйста,
с моими сестрами, иначе
с ними сядет Диц, а мне это чрезвычайно неприятно. Он всегда такие гадости
говорит девочкам, что они просто готовы плакать. Право, я враг всякого насилия, но, ей-богу, когда-нибудь дам ему по морде!..
Вообще пили очень много, как и всегда, впрочем, пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках.
Говорили уже все сразу, и отдельных голосов нельзя было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина, вся раскрасневшаяся,
с глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными,
с влажными красными губами, вдруг близко склонилась к Ромашову.
Но она
говорила шепотом: «нет, нет», тяжело дыша, лежа всем телом на земле. Наконец она заговорила еле слышным голосом, точно
с трудом...
— Ромочка, теперь последнее, — сказала Александра Петровна торопливо, но
с печалью и тревогой в голосе. — Я не хотела портить вам вечер и не
говорила. Слушайте, вы не должны у нас больше бывать.
Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей
говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов
с непередаваемым выражением негодования и презрения. И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее
с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
— И потом… только вы, пожалуйста, не сердитесь… — заговорил Николаев смягченно,
с оттенком замешательства. — Уж раз мы начали
говорить, то лучше
говорить все до конца… Не правда ли?
Офицеры в эту минуту свернули
с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так как
говорить было больше не о чем, то оба шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось
с каждой минутой все более фальшивым и натянутым.
Хлебников схватил руку офицера, и Ромашов почувствовал на ней вместе
с теплыми каплями слез холодное и липкое прикосновение чужих губ. Но он не отнимал своей руки и
говорил простые, трогательные, успокоительные слова, какие
говорит взрослый обиженному ребенку.
И каждую ночь он проходил мимо окон Шурочки, проходил по другой стороне улицы, крадучись, сдерживая дыхание,
с бьющимся сердцем, чувствуя себя так, как будто он совершает какое-то тайное, постыдное воровское дело. Когда в гостиной у Николаевых тушили лампу и тускло блестели от месяца черные стекла окон, он притаивался около забора, прижимал крепко к груди руки и
говорил умоляющим шепотом...
Ну, уж я тут ему
говорю: «Нет, уж, батенька, это атбнде-с, не хотите ли чего-нибудь помягче-с?» Тут он ставит револьвер.
Все, что теперь происходило в собрании
с этими развинченными, возбужденными, пьяными и несчастными людьми, совершалось быстро, нелепо, и непоправимо. Точно какой-то злой, сумбурный, глупый, яростно-насмешливый демон овладел людьми и заставлял их
говорить скверные слова и делать безобразные, нестройные движения.
Старый Лех, до сих пор сладко дремавший на конце стола, а теперь совсем очнувшийся, трезвый и серьезный,
говорил с непривычной суровой повелительностью...
Ромашов несвязно, но искренно и подробно рассказал о вчерашней истории. Он уже начал было угловато и стыдливо
говорить о том раскаянии, которое он испытывает за свое вчерашнее поведение, но его прервал капитан Петерсон. Потирая, точно при умывании, свои желтые костлявые руки
с длинными мертвыми пальцами и синими ногтями, он сказал усиленно-вежливо, почти ласково, тонким и вкрадчивым голосом...
— Ничего особенного, просто мне захотелось видеться
с вами, — сказал небрежно Ромашов. — Завтра я дерусь на дуэли
с Николаевым. Мне противно идти домой. Да это, впрочем, все равно. До свиданья. Мне, видите ли, просто не
с кем было
поговорить… Тяжело на душе.
— Нет, подождите… мы сделаем вот что. — Назанский
с трудом переворотился набок и поднялся на локте. — Достаньте там, из шкафчика… вы знаете… Нет, не надо яблока… Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы вот что сделаем… фу, какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно, и я здесь боюсь… Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке и
поговорим. Хотите?
Он дунул сверху в стекло. Пугливый синий огонек умер, и сразу в комнате стало темно и тихо, и тотчас же торопливо и громко застучал на столе не замечаемый до сих пор будильник. Ромашов сел рядом
с Александрой Петровной, сгорбившись и не глядя в ее сторону. Странное чувство боязни, волнения и какого-то замирания в сердце овладело им и мешало ему
говорить...