Неточные совпадения
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о
самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов,
то и теперь он произнес внутренно...
Поручик Бобетинский учил денщика катехизису, и
тот без запинки отвечал на
самые удивительные, оторванные от всего вопросы: «Почему сие важно в-третьих?» — «Сие в-третьих не важно», или: «Какого мнения о сем святая церковь?» — «Святая церковь о сем умалчивает».
Ромашов часто разговаривал с Гайнаном о его богах, о которых, впрочем,
сам черемис имел довольно темные и скудные понятия, а также, в особенности, о
том, как он принимал присягу на верность престолу и родине.
Вместе с
тем он сейчас же понял, что непременно пойдет к Николаевым. «Но это уже в
самый,
самый последний раз!» — пробовал он обмануть
самого себя. И ему сразу стало весело и спокойно...
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя
тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься,
то думаешь, что все это видят, а на
самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
— Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, — подхватил Ромашов с какой-то, как ему
самому показалось, торопливой и угодливой развязностью. В
то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: «Да, со мной здесь не церемонятся. И только зачем я лезу?»
Он прошел дальше и завернул за угол. В глубине палисадника, у Назанского горел огонь. Одно из окон было раскрыто настежь.
Сам Назанский, без сюртука, в нижней рубашке, расстегнутой у ворота, ходил взад и вперед быстрыми шагами по комнате; его белая фигура и золотоволосая голова
то мелькали в просветах окон,
то скрывались за простенками. Ромашов перелез через забор палисадника и окликнул его.
Назанский опять подошел к поставцу и, выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал
то же
самое.
Он сидел на
том же
самом месте, где теперь сидите вы.
В первый раз за полтора года — и
то благодаря несчастному и случайному обстоятельству — он остался наедине
сам с собой.
Иногда, если и случался свободный, причем не заполненный час,
то Ромашов, томимый скукой и бездельем, точно боясь
самого себя, торопливо бежал в клуб, или к знакомым, или просто на улицу, до встречи с кем-нибудь из холостых товарищей, что всегда кончалось выпивкой.
И ему вдруг нетерпеливо, страстно, до слез захотелось сейчас же одеться и уйти из комнаты. Его потянуло не в собрание, как всегда, а просто на улицу, на воздух. Он как будто не знал раньше цены свободе и теперь
сам удивлялся
тому, как много счастья может заключаться в простой возможности идти, куда хочешь, повернуть в любой переулок, выйти на площадь, зайти в церковь и делать это не боясь, не думая о последствиях. Эта возможность вдруг представилась ему каким-то огромным праздником души.
И вместе с
тем вспомнилось ему, как в раннем детстве, еще до корпуса, мать наказывала его
тем, что привязывала его тоненькой ниткой за ногу к кровати, а
сама уходила.
То же
самое случилось вскоре с знакомой поговоркой «Семь раз отмерь — один раз отрежь».
Этот — грамотный, расторопный и жуликоватый с быстрым складным говорком — не был ли он раньше в половых?» И видно было также, что их действительно пригнали, что еще несколько дней
тому назад их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что они
сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар…
Или все — это
то же
самое, что известный опыт с петухом?
— Что вы мне очки втираете? Дети? Жена? Плевать я хочу на ваших детей! Прежде чем наделать детей, вы бы подумали, чем их кормить. Что? Ага, теперь — виноват, господин полковник. Господин полковник в вашем деле ничем не виноват. Вы, капитан, знаете, что если господин полковник теперь не отдает вас под суд,
то я этим совершаю преступление по службе. Что-о-о? Извольте ма-алчать! Не ошибка-с, а преступление-с. Вам место не в полку, а вы
сами знаете — где. Что?
Когда он пришел домой,
то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею.
Сам же Гайнан, сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
Раиса Александровна
тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел о
самых веселых и приятных вещах...
— А-а! Вы мне хотите зубы заговорить? Не беспокойтесь, мой милый, — она произнесла: «бой билый», — я не из
тех, кого бросают. Я
сама бросаю, когда захочу. Но я не могу достаточно надивиться на вашу низость…
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и
сам бил жестоко, до крови, до
того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с
самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас,
то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
— Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного — от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А
то, бывало, рота стреляет
сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в мишени на пять пуль больше, чем выпустили. Сто пять процентов попадания. Спасибо, фельдфебель успел клейстером замазать.
— Внешними врагами мы называем все
те самые государствия, с которыми нам приходится вести войну. Францюзы, немцы, атальянцы, турки, ивропейцы, инди…
— Посмотрите
сами в уставе. — Як я унтер-офицер,
то я и устав знаю лучше вашего. Скаж-жите! Всякий вольный определяющийся задается на макароны. А может, я
сам захочу податься в юнкерское училище на обучение? Почему вы знаете? Что это такое за хоругь? хе-руг-ва! А отнюдь не хоругь. Свяченая воинская херугва, вроде как образ.
«Так сегодня, так будет завтра и послезавтра. Все одно и
то же до
самого конца моей жизни, — думал Ромашов, ходя от взвода к взводу. — Бросить все, уйти?.. Тоска!..»
А тут… возьмите вы хоть
тех же
самых собак.
С ним происходили подобные явления и прежде, с
самого раннего детства, и он знал, что, для
того чтобы успокоиться, надо отыскать первоначальную причину этой смутной тревоги.
Он говорил это радушно, с любезной улыбкой, но в его голосе и глазах Ромашов ясно уловил
то же
самое отчужденное, деланное и сухое выражение, которое он почти бессознательно чувствовал, встречаясь с Николаевым все последнее время.
Легким и лихим шагом выходит Ромашов перед серединой своей полуроты. Что-то блаженное, красивое и гордое растет в его душе. Быстро скользит он глазами по лицам первой шеренги. «Старый рубака обвел своих ветеранов соколиным взором», мелькает у него в голове пышная фраза в
то время, когда он
сам тянет лихо нараспев...
Это случилось оттого, что подпоручик, упоенный своим восторгом и своими пылкими мечтами,
сам не заметил
того, как шаг за шагом передвигался от середины вправо, наседая в
то же время на полуроту, и наконец очутился на ее правом фланге, смяв и расстроив общее движение.
Потом подошел Веткин. В его светлых, добрых глазах и в углах опустившихся губ Ромашов прочел брезгливое и жалостное выражение, с каким люди смотрят на раздавленную поездом собаку. И в
то же время
сам Ромашов с отвращением почувствовал у себя на лице какую-то бессмысленную, тусклую улыбку.
— Вы
сами видели, с каким чувством симпатии мы к вам относились,
то есть я и Александра Петровна. И если я теперь вынужден… Ах, да вы
сами знаете, что в этом паршивом городишке нет ничего страшнее сплетни!
— Хорошо, — грустно ответил Ромашов. — Я перестану у вас бывать. Ведь вы об этом хотели просить меня? Ну, хорошо. Впрочем, я и
сам решил прекратить мои посещения. Несколько дней
тому назад я зашел всего на пять минут, возвратить Александре Петровне ее книги, и, смею уверить вас, это в последний раз.
Так он говорил, и в
то же время у него в
самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль, что его терпеливая покорность растрогает и смягчит всевидящего Бога, и тогда вдруг случится чудо, от которого все сегодняшнее — тягостное и неприятное — окажется лишь дурным сном.
Что-то зашуршало и мелькнуло на
той стороне выемки, на
самом верху освещенного откоса. Ромашов слегка приподнял голову, чтобы лучше видеть. Что-то серое, бесформенное, мало похожее на человека, спускалось сверху вниз, едва выделяясь от травы в призрачно-мутном свете месяца. Только по движению тени да по легкому шороху осыпавшейся земли можно было уследить за ним.
Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки под ногами, и рядом с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат — все, все представилось ему каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде
тех снов, которые, должно быть, будут сниться людям в
самые последние дни мира.
Потом он
сам отвел Хлебникова в лагерь. Пришлось вызывать дежурного по роте унтер-офицера Шаповаленко.
Тот вышел в одном нижнем белье, зевая, щурясь и почесывая себе
то спину,
то живот.
— Во-от посылает
той самый черт до
того солдата
самого свово главное вовшебника. Вот приходит
той вов-шебник и говурит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает и говорит: «Ни, ты меня не можешь зъесть, так что я и
сам вовшебник!»
Он точно созрел, сделался старше и серьезнее за последние дни и
сам замечал это по
тому грустному и ровному спокойствию, с которым он теперь относился к людям и явлениям.
Ведь и я мог бы сделать
то же
самое!» Его тянуло написать повесть или большой роман, канвой к которому послужили бы ужас и скука военной жизни.
С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для
самого себя он избирал все одну и
ту же дорогу — от еврейского кладбища до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он не замечал пройденного пути, и вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.
В
самом конце мая в роте капитана Осадчего повесился молодой солдат, и, по странному расположению судьбы, повесился в
то же
самое число, в которое в прошлом году произошел в этой роте такой же случай.
Сначала Ромашов стеснялся, досадовал на
самого себя за уступчивость и испытывал
то нудное чувство брезгливости и неловкости, которое ощущает всякий свежий человек в обществе пьяных.
Это кричала
та самая простоволосая женщина с голыми руками, которая только что обнимала Лещенку. Ромашов раньше не видел ее. Она стояла в нише за печкой и, упираясь кулаками в бедра, вся наклоняясь вперед, кричала без перерыва криком обсчитанной рыночной торговки...
В этих названиях крылась бессознательная, но страшная жизненная ирония, потому что с
того времени, как полк стоял в городе, — в офицерских номерах, именно на этих
самых двух кроватях, уже застрелилось несколько офицеров и один денщик.
И
самым большим промахом было
то, что вопреки точному и ясному смыслу статьи 149 дисциплинарного устава, строго воспрещающей разглашение происходящего на суде, члены суда чести не воздержались от праздной болтовни.
В начальники выбирался
самый храбрый,
самый сильный и хитрый, и его власть, до
тех пор пока его не убивали подчиненные, принималась всеми истинно как божеская.
Говорю вам так, потому что я
сам попробовал воли, и если вернулся назад, в загаженную клетку,
то виною
тому… ну, да ладно… все равно, вы понимаете.
—
То, что в этом случае мужа почти наверное не допустят к экзаменам. Репутация офицера генерального штаба должна быть без пушинки. Между
тем если бы вы на
самом деле стрелялись,
то тут было бы нечто героическое, сильное. Людям, которые умеют держать себя с достоинством под выстрелом, многое, очень многое прощают. Потом… после дуэли… ты мог бы, если хочешь, и извиниться… Ну, это уж твое дело.