Неточные совпадения
— Подумайте сами, мадам Шойбес, —
говорит он, глядя на стол, разводя руками и щурясь, — подумайте, какому риску я здесь подвергаюсь! Девушка была обманным образом вовлечена в это… в как его… ну, словом, в дом терпимости, выражаясь высоким слогом. Теперь родители разыскивают ее через полицию. Хорошо-с. Она попадает из одного места в другое, из пятого в десятое… Наконец след находится у вас, и главное, — подумайте! — в моем околотке! Что я могу поделать?
Однажды вышел такой случай, что девицы чуть не
с благоговейным ужасом услыхали, что Тамара умеет бегло
говорить по-французски и по-немецки.
— Прикрыла, —
говорит Зоя и поворачивает козырь, лежавший под колодой, рубашкой кверху. — Выхожу
с сорока, хожу
с туза пик, пожалуйте, Манечка, десяточку. Кончила. Пятьдесят семь, одиннадцать, шестьдесят восемь. Сколько у тебя?
Все они относились к нему очень бережно и внимательно,
с какой-то участливой, немножко приторной жалостливостью, что весьма вяжется
с внутренними закулисными нравами домов терпимости, где под внешней грубостью и щегольством похабными словами живет такая же слащавая, истеричная сентиментальность, как и в женских пансионах и,
говорят, в каторжных тюрьмах.
— Нет, не до смерти. Выкачалась, —
говорит Нюра, точно
с сожалением. — Однако два месяца пролежала в Александровской. Доктора
говорили, что если бы на вот-вот столечко повыше, — то кончено бы. Амба!
Но хозяйка дома и обе экономки всячески балуют Пашу и поощряют ее безумную слабость, потому что благодаря ей Паша идет нарасхват и зарабатывает вчетверо, впятеро больше любой из остальных девушек, — зарабатывает так много, что в бойкие праздничные дни ее вовсе не выводят к гостям «посерее» или отказывают им под предлогом Пашиной болезни, потому что постоянные хорошие гости обижаются, если им
говорят, что их знакомая девушка занята
с другим.
— Э, противный какой! — сморщилась Манька и отплюнулась. — Лезет
с разговорами. Спрашивает: ты чувствуешь, когда я тебя целую? Чувствуешь приятное волнение? Старый пес. На содержание,
говорит, возьму.
— Вы передергиваете, Рамзес, — возразил
с неудовольствием Ярченко. — Вы мне напоминаете тех мещан, которые еще затемно собрались глазеть на смертную казнь,
говорят: мы здесь ни при чем, мы против смертной казни, это все прокурор и палач.
Я, когда разговариваю один на один
с Симеоном, — а
говорим мы
с ним подолгу и неторопливо так, часами, — я испытываю минутами настоящий страх.
— А Нинка
говорит: я,
говорит, ни за что
с ним не останусь, хоть режьте меня на куски… всю,
говорит, меня слюнями обмочил. Ну старик, понятно, пожаловался швейцару, а швейцар, понятно, давай Нинку бить. А Сергей Иваныч в это время писал мне письмо домой, в провинцию, и как услышал, что Нинка кричит…
Платонов, который до сих пор
говорил точно нехотя,
с развальцей, вдруг загорячился...
Быстрая и нелепая ссора Платонова
с Борисом долго служила предметом разговора. Репортер всегда в подобных случаях чувствовал стыд, неловкость, жалость и терзания совести. И, несмотря на то, что все оставшиеся были на его стороне, он
говорил со скукой в голосе...
— Зачем же, черт побери, ты здесь толчешься? Я чудесно же вижу, что многое тебе самому противно, и тяжело, и больно. Например, эта дурацкая ссора
с Борисом или этот лакей, бьющий женщину, да и вообще постоянное созерцание всяческой грязи, похоти, зверства, пошлости, пьянства. Ну, да раз ты
говоришь, — я тебе верю, что блуду ты не предаешься. Но тогда мне еще непонятнее твой modus vivendi [Образ жизни (лат.)], выражаясь штилем передовых статей.
С бесцеремонностью обладателя,
с тем особенным эгоизмом влюбленного, который как будто бы
говорит всему миру: «Посмотрите, как мы счастливы,-ведь это и вас делает счастливыми, не правда ли?
— Замечательно то, что нигде — ни в Париже, ни в Лондоне, — поверьте, это мне рассказывали люди, которые видели весь белый свет, — никогда нигде таких утонченных способов любви, как в этом городе, вы не встретите. Это что-нибудь особенное, как
говорят наши еврейчики. Такие выдумывают штуки, которые никакое воображение не может себе представить.
С ума можно сойти!
В другом вагоне у него был целый рассадник женщин, человек двенадцать или пятнадцать, под предводительством старой толстой женщины
с огромными, устрашающими, черными бровями. Она
говорила басом, а ее жирные подбородки, груди и животы колыхались под широким капотом в такт тряске вагона, точно яблочное желе. Ни старуха, ни молодые женщины не оставляли ни малейшего сомнения относительно своей профессии.
Затем тотчас же, точно привидение из люка, появился ее сердечный друг, молодой полячок,
с высоко закрученными усами, хозяин кафешантана. Выпили вина,
поговорили о ярмарке, о выставке, немножко пожаловались на плохие дела. Затем Горизонт телефонировал к себе в гостиницу, вызвал жену. Познакомил ее
с теткой и
с двоюродным братом тетки и сказал, что таинственные политические дела вызывают его из города. Нежно обнял Сару, прослезился и уехал.
—
Говорят, Эльза, что
с вами обращаются очень грубо… иногда бьют… принуждают к тому, чего вы не хотите и что вам противно?
— Женечка, на тебя только вся и надежда, — сказала
с глубоким выражением тоскливой беспомощности Любка. — Тебя так все уважают.
Поговори, душенька,
с Анной Марковной или
с Симеоном… Пускай меня примут обратно.
Хорошо им (кому это „им“, Лихонин и сам не понимал как следует), хорошо им
говорить об ужасах проституции,
говорить, сидя за чаем
с булками и колбасой, в присутствии чистых и развитых девушек.
— Вот и чудесно… И хорошо, и мило,-говорил Лихонин, суетясь около хромоногого стола и без нужды переставляя чайную посуду. — Давно я, старый крокодил, не пил чайку как следует, по-христиански, в семейной обстановке. Садитесь, Люба, садитесь, милая, вот сюда, на диван, и хозяйничайте. Водки вы, верно, по утрам не пьете, а я,
с вашего позволения, выпью… Это сразу подымает нервы. Мне, пожалуйста, покрепче,
с кусочком лимона. Ах, что может быть вкуснее стакана горячего чая, налитого милыми женскими руками?
Он
говорил при этом
с самым простым и значительным видом: «То, что я тебе даю, — Великая книга.
Вот Соловьев — тот хотя и
говорил непонятно, как и прочее большинство знакомых ей студентов, когда они шутили между собой или
с девицами в общем зале (отдельно, в комнате, все без исключения мужчины, все, как один,
говорили и делали одно и то же), однако Соловьеву она поверила бы скорее и охотнее.
Нижерадзе
говорил совершенно серьезно, и поэтому Лихонин
с Соловьевым добродушно рассмеялись, но совсем неожиданно, ко всеобщему удивлению, его поддержал Симаневский.
— Князь
говорит дело. Умение владеть инструментом во всяком случае повышает эстетический вкус, да и в жизни иногда бывает подспорьем. Я же,
с своей стороны, господа… я предлагаю читать
с молодой особой «Капитал» Маркса и историю человеческой культуры. А кроме того. проходить
с ней физику и химию.
Если бы не обычный авторитет Симановского и не важность,
с которой он
говорил, то остальные трое расхохотались бы ему в лицо. Они только поглядели на него выпученными глазами.
Коварная Александра успела уже за это время сбегать к управляющему домом пожаловаться, что вот, мол, приехал Лихонин
с какой-то девицей, ночевал
с ней в комнате, а кто она, того Александра не знает, что Лихонин
говорит, будто двоюродная сестра, а паспорта не предъявил.
— Нет, так нельзя, Люба! Так невозможно дальше,
говорил десять минут спустя Лихонин, стоя у дверей, укутанный, как испанский гидальго плащом, одеялом. — Завтра же я найму тебе комнату в другом доме. И вообще, чтобы этого не было! Иди
с богом, спокойной ночи! Все-таки ты должна дать честное слово, что у нас отношения будут только дружеские.
— О! Не беспокойтесь
говорить: я все прекрасно понимаю. Вероятно, молодой человек хочет взять эта девушка, эта Любка, совсем к себе на задержание или чтобы ее, — как это называется по-русску, — чтобы ее спасай? Да, да, да, это бывает. Я двадцать два года живу в публичный дом и всегда в самый лучший, приличный публичный дом, и я знаю, что это случается
с очень глупыми молодыми людьми. Но только уверяю вас, что из этого ничего не выйдет.
С учением дело шло очень туго. Все эти самозванные развиватели, вместе и порознь,
говорили о том, что образование человеческого ума и воспитание человеческой души должны исходить из индивидуальных мотивов, но на самом деле они пичкали Любку именно тем, что им самим казалось нужным и необходимым, и старались преодолеть
с нею именно те научные препятствия, которые без всякого ущерба можно было бы оставить в стороне.
Сапог», —
говорила Любка и торжествующе тыкала в Апеннинский полуостров. «Швеция и Норвегия?» — «Это собака, которая прыгает
с крыши».
— Нет,
говорю тебе, француз. Видишь, там у него все: и города французские и люди
с французскими именами.
— Уж очень он, Василий Васильевич, со мной строгий, и ничего я не понимаю, что он
говорит, и я больше не хочу
с ним учиться.
С видом жреца, непоколебимым и суровым, он
говорил всякую эротическую белиберду и почти неожиданно окончил...
Он
говорил, может быть, и не так, но во всяком случае приблизительно в этом роде. Любка краснела, протягивала барышням в цветных кофточках и в кожаных кушаках руку, неуклюже сложенную всеми пальцами вместе, потчевала их чаем
с вареньем, поспешно давала им закуривать, но, несмотря на все приглашения, ни за что не хотела сесть. Она
говорила: «Да-с, нет-с, как изволите». И когда одна из барышень уронила на пол платок, она кинулась торопливо поднимать его.
Жажда семейной ласки, материнской, сестриной, нянькиной ласки, так грубо и внезапно оборванной, обратилась в уродливые формы ухаживания (точь-в-точь как в женских институтах «обожание») за хорошенькими мальчиками, за «мазочками»; любили шептаться по углам и, ходя под ручку или обнявшись в темных коридорах,
говорить друг другу на ухо несбыточные истории о приключениях
с женщинами.
Он, молча и не оглядываясь на Женьку, стал торопливо одеваться, не попадая ногами в одежду. Руки его тряслись, и нижняя челюсть прыгала так, что зубы стучали нижние о верхние, а Женька
говорила с поникнутой головой...
Однако Заворотный и этим был недоволен — он все поторапливал и поторапливал своих хлопцев. В нем
говорило профессиональное честолюбие: он хотел довести ежедневный заработок каждого члена артели до пяти рублей на рыло. И весело,
с необычайной легкостью мелькали от пристани до подводы, вертясь и сверкая, мокрые зеленые и белые арбузы, и слышались их сочные всплески о привычные ладони.
«Сергей Иваныч. Простите, что я вас без — покою. Мне нужно
с вами
поговорить по очень, очень важному делу. Не стала бы тревожить, если бы Пустяки. Всего только на 10 минут. Известная вам Женька от Анны Марковны».
— Нет, я есть не буду, — ответила Женька хрипло, — и я недолго тебя задержу… несколько минут. Надо посоветоваться,
поговорить, а мне не
с кем.
— Не стесняйся, милая Женя,
говори все, что есть! Ты ведь знаешь, что я человек свой и никогда не выдам. А может быть, и впрямь что-нибудь хорошее посоветую. Ну, бух
с моста в воду — начинай!
— А
с вами, Тамара, мне нужно
поговорить немножко отдельно,
с глазу на глаз. Пойдемте!
— Здравствуйте, моя дорогая! — сказала она немножко в нос, слабым, бледным голосом,
с расстановкой, как
говорят на сцене героини, умирающие от любви и от чахотки. — Присядьте здесь… Я рада вас видеть… Только не сердитесь, — я почти умираю от мигрени и от моего несчастного сердца. Извините, что
говорю с трудом. Кажется, я перепела и утомила голос…
Ровинская, подобно многим своим собратьям, не пропускала ни одного дня, и если бы возможно было, то не пропускала бы даже ни одного часа без того, чтобы не выделяться из толпы, не заставлять о себе
говорить: сегодня она участвовала в лжепатриотической манифестации, а завтра читала
с эстрады в пользу ссыльных революционеров возбуждающие стихи, полные пламени и мести.
— Мы знакомы еще
с того шального вечера, когда вы поразили нас всех знанием французского языка и когда вы
говорили. То, что вы
говорили, было — между нами — парадоксально, но зато как это было сказано!.. До сих пор я помню тон вашего голоса, такой горячий, выразительный… Итак… Елена Викторовна, — обратился он опять к Ровинской, садясь на маленькое низкое кресло без спинки, — чем я могу быть вам полезен? Располагайте мною.
— Гм… гм… Если не ошибаюсь — Номоканон, правило сто семьдесят… сто семьдесят… сто семьдесят… восьмое… Позвольте, я его, кажется, помню наизусть… Позвольте!.. Да, так! «Аще убиет сам себя человек, не поют над ним, ниже поминают его, разве аще бяше изумлен, сиречь вне ума своего»… Гм… Смотри святого Тимофея Александрийского… Итак, милая барышня, первым делом… Вы,
говорите, что
с петли она была снята вашим доктором, то есть городским врачом… Фамилия?..