Неточные совпадения
— Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче, [Ермолове. (Прим. М. Ю. Лермонтова)] — отвечал он, приосанившись. — Когда он приехал
на Линию, я был подпоручиком, — прибавил он, — и при нем получил два чина за
дела против горцев.
Солнце закатилось, и ночь последовала за
днем без промежутка, как это обыкновенно бывает
на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто.
И в самом
деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки облаков, а
на вершине лежала черная туча, такая черная, что
на темном небе она казалась пятном.
Ведь, например, в дождик, в холод целый
день на охоте; все иззябнут, устанут — а ему ничего.
— В первый раз, как я увидел твоего коня, — продолжал Азамат, — когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело:
на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне
на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я
на утесе целые
дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить.
Вот они и сладили это
дело… по правде сказать, нехорошее
дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что Казбич — разбойник, которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести
на другой
день.
— Сейчас, сейчас.
На другой
день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов
на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим кунаком. [Кунак — значит приятель. (Прим. М. Ю. Лермонтова.)]
— Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал
дней на шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру?
На другой
день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не перечесть.
— Да, она нам призналась, что с того
дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил
на нее такого впечатления. Да, они были счастливы!
Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться
на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно,
день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как
на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села
на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.
Казбич остановился в самом
деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с ним заводят переговоры, — как не так!.. Мой гренадер приложился… бац!.. мимо, — только что порох
на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал
на стременах, крикнул что-то по-своему, пригрозил нагайкой — и был таков.
Тут Печорин задумался. «Да, — отвечал он, — надо быть осторожнее… Бэла, с нынешнего
дня ты не должна более ходить
на крепостной вал».
Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину
дня проводил
на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели.
Уж, видно, такой задался несчастный
день!» Только Григорий Александрович, несмотря
на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маменькой избалован…
Он слушал ее молча, опустив голову
на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы
на ресницах его: в самом ли
деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.
На другой
день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не христианка…
Первый
день я провел очень скучно;
на другой рано утром въезжает
на двор повозка… А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот
на манер улыбки. Такой чудак!..
На другой
день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот сидящего
на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту, — сказал он, — так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной…»
Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились
на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал
разделять беспокойство доброго штабс-капитана.
— А… ты?.. а вы? — пробормотал со слезами
на глазах старик… — сколько лет… сколько
дней… да куда это?..
— Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника; он мне знаком — был прошлого года в отряде; как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!..» Да и в самом
деле, что это за слепой! ходит везде один, и
на базар, за хлебом, и за водой… уж видно, здесь к этому привыкли.
Этим не кончилось: целый
день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни
на минуту.
«Ты видел, — отвечала она, — ты донесешь!» — и сверхъестественным усилием повалила меня
на борт; мы оба по пояс свесились из лодки; ее волосы касались воды; минута была решительная. Я уперся коленкою в
дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны.
— Вот княгиня Лиговская, — сказал Грушницкий, — и с нею дочь ее Мери, как она ее называет
на английский манер. Они здесь только три
дня.
— Да, я случайно слышал, — отвечал он, покраснев, — признаюсь, я не желаю с ними познакомиться. Эта гордая знать смотрит
на нас, армейцев, как
на диких. И какое им
дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?
Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан
на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бежняжка! как он ухитрялся, опираясь
на костыль, и все напрасно. Выразительное лицо его в самом
деле изображало страдание.
Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил
на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют
на женщин. Я навел
на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не
на шутку. И как, в самом
деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко
на московскую княжну?..
Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился
на это прозвание, но в самом
деле оно льстило его самолюбию.
Мы встречаемся каждый
день у колодца,
на бульваре; я употребляю все свои силы
на то, чтоб отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, — и мне почти всегда удается.
— Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово ее было: «Кто этот господин, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? он был с вами, тогда…» Она покраснела и не хотела назвать
дня, вспомнив свою милую выходку. «Вам не нужно сказывать
дня, — отвечал я ей, — он вечно будет мне памятен…» Мой друг, Печорин! я тебя не поздравляю; ты у нее
на дурном замечании… А, право, жаль! потому что Мери очень мила!..
Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было вырезано
на внутренней стороне, и рядом — число того
дня, когда она подняла знаменитый стакан.
Мне в самом
деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож
на кабардинца, чем многие кабардинцы.
Дамы
на водах еще верят нападениям черкесов среди белого
дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском облачении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора...
— Ты, говорят, эти
дни ужасно волочился за моей княжной? — сказал он довольно небрежно и не глядя
на меня.
Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла, — больна. Вечером
на бульваре ее не было. Вновь составившаяся шайка, вооруженная лорнетами, приняла в самом
деле грозный вид. Я рад, что княжна больна: они сделали бы ей какую-нибудь дерзость. У Грушницкого растрепанная прическа и отчаянный вид; он, кажется, в самом
деле огорчен, особенно самолюбие его оскорблено; но ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно!..
Каждый
день вижу Веру у колодца и
на гулянье.
И в самом
деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно — и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты
на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок.
— Я думаю то же, — сказал Грушницкий. — Он любит отшучиваться. Я раз ему таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил
на месте, а Печорин все обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это было его
дело; да не хотел и связываться…
— Благородный молодой человек! — сказал он, с слезами
на глазах. — Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после этого в порядочный дом! Слава Богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете жизнью. Будьте уверены в моей скромности до поры до времени, — продолжал он. — Я сам был молод и служил в военной службе: знаю, что в эти
дела не должно вмешиваться. Прощайте.
Доктор согласился быть моим секундантом; я дал ему несколько наставлений насчет условий поединка; он должен был настоять
на том, чтобы
дело обошлось как можно секретнее, потому что хотя я когда угодно готов подвергать себя смерти, но нимало не расположен испортить навсегда свою будущность в здешнем мире.
«Ни за что не соглашусь! — говорил Грушницкий, — он меня оскорбил публично; тогда было совсем другое…» — «Какое тебе
дело? — отвечал капитан, — я все беру
на себя.
Переговоры наши продолжались довольно долго; наконец мы решили
дело вот как: верстах в пяти отсюда есть глухое ущелье; они туда поедут завтра в четыре часа утра, а мы выедем полчаса после их; стреляться будете
на шести шагах — этого требовал сам Грушницкий.
И, может быть, я завтра умру!.. и не останется
на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом
деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!
Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило
на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого
дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем.
— Ни за что
на свете, доктор! — отвечал я, удерживая его за руку, — вы все испортите; вы мне дали слово не мешать… Какое вам
дело? Может быть, я хочу быть убит…
Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно: едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду; попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами
дня и бессонницей, я упал
на мокрую траву и как ребенок заплакал.
На другой
день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость N., я зашел к княгине проститься.
Я, как матрос, рожденный и выросший
на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный
на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый
день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там
на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…
— Семерка дана! — закричал он, увидав его наконец в цепи застрельщиков, которые начинали вытеснять из лесу неприятеля, и, подойдя ближе, он вынул свой кошелек и бумажник и отдал их счастливцу, несмотря
на возражения о неуместности платежа. Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлек за собою солдат и до самого конца
дела прехладнокровно перестреливался с чеченцами.