Неточные совпадения
Стан высокий, стройный и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы черные, черные как вороново крыло, и кроткие, умные голубые глаза, которые так и смотрели в душу, так и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим и все видим, мы
не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас
не вспыхнут пожаром.
— Да бахаревские, бахаревские, чтой-то вы словно
не видите, я барышень к тетеньке из Москвы везу, а вы
не пускаете. Стой, Никитушка, тут, я сейчас сама к Агнии Николаевне доступлю. — Старуха
стала спускать ноги из тарантаса и, почуяв землю, заколтыхала к кельям. Никитушка остановился, монастырский сторож
не выпускал из руки поводьев пристяжного коня, а монашка опять всунулась в тарантас.
— Этой науки, кажется,
не ты одна
не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать, и еще больше думать;
не быть эгоисткой,
не выкраивать из всего только одно свое положение,
не обращая внимания на обрезки, да, главное дело,
не лгать ни себе, ни людям. Первое дело
не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее.
Станешь лгать себе, так всех обманешь и сама обманешься.
—
Стало быть, они совсем уж
не того стоят, чего мы?
— Что вы, что вы это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила ее за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко ее поцеловала. Женни тоже
не отказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный
стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали ее своими свежими устами.
Как я ни старалась маменьке угождать, все уж
не могла ей угодить: противна я ей уж очень
стала.
Молодая, еще очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему
не поможешь, а жалобами еще того менее, и
стала изобретать себе профессию.
Но
не велики были и вообще-то ее достатки, а с отъездом Юстина они и еще
стали убавляться.
В обед пришла костоправка, старушка-однодворка.
Стали будить Помаду, но он ничего
не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки.
Не сидите с моим другом, Зарницыным, он затмит ваш девственный ум своей туманной экономией счастья;
не слушайте моего друга Вязмитинова, который погубит ваше светлое мышление гегелианскою ересью;
не слушайте меня, преподлейшего в сношениях с зверями, которые
станут называть себя перед вами разными кличками греко-российского календаря; даже отца вашего, которому отпущена половина всех добрых качеств нашей проклятой Гоморры, и его
не слушайте.
— Так, — и рассказать тебе
не умею, а как-то сразу тяжело мне
стало. Месяц всего дома живу, а все, как няня говорит, никак в стих
не войду.
— Право! — продолжала Лиза. — Вы
не можете себе представить, как мне
становится чего-то страшно и неловко.
— Ну, однако, это уж надоело. Знайте же, что мне все равно
не только то, что скажут обо мне ваши знакомые, но даже и все то, что с этой минуты
станете обо мне думать сами вы, и моя мать, и мой отец. Прощай, Женни, — добавила она и шибко взбежала по ступеням крыльца.
— Ну, и так до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова
не слышал. Я уж было и покричал намедни, — ничего, и глазом
не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее
стало, приласкал, и она ласково меня поцеловала. — Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы
не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.
Став один раз вразрез с матерью и сестрами, она
не умела с ними сойтись снова, а они этого
не искали.
Но ты знаешь, как мне скверно, и я
не хочу, чтобы это скверное
стало еще сквернее.
— А у нас-то теперь, — говорила бахаревская птичница, — у нас скука престрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что и
не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе, и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как и жутко
станет.
—
Не о чем и спрашивать.
Стало быть можно, когда люди любят.
— Нет,
не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем — шут тебя знает, на что ты похож — бестолков совсем, милый мой,
становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только и способен миндальничать.
— У человека факты живые перед глазами, а он уж и их
не видит, — говорил Розанов, снимая с себя сапоги. —
Стану я факты отрицать,
не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.
— Ну, нет, Лизавета Егоровна, это уж, извините меня, причуды. Комната
станет отходить, сделается такой угар, что и головы
не вынесете.
Женни, точно, была рукодельница и штопала отцовские носки с бульшим удовольствием, чем исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и подсвечникам. Вообще она
стала хозяйкой
не для блезиру, а взялась за дело плотно, без шума, без треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик-отец тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и обо всех помнит.
Теперь Главная улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде
становилось море и после целый месяц
не было ни прохода, ни проезда.
Еще иначе все это смотрело позднею осенью, когда пойма чернела и покрывалась лужами, когда черные, бархатные султаны
становились белыми, седыми, когда между ними уже
не мелькали бахромчатые повязочки и самый ситник валился в воду, совершенно обнажая подопревающие цибастые ноги гренадер.
Им только
не надо давать потачки, так они шелковые
станут.
— Вот место замечательное, — начал он, положив перед Лизою книжку, и, указывая костяным ножом на открытую страницу, заслонив ладонью рот, читал через Лизино плечо: «В каждой цивилизованной стране число людей, занятых убыточными производствами или ничем
не занятых, составляет, конечно, пропорцию более чем в двадцать процентов сравнительно с числом хлебопашцев». Четыреста двадцать четвертая страница, — закончил он, закрывая книгу, которую Лиза тотчас же взяла у него и
стала молча перелистывать.
В своей чересчур скромной обстановке Женни, одна-одинешенька, додумалась до многого. В ней она решила, что ее отец простой, очень честный и очень добрый человек, но
не герой, точно так же, как
не злодей; что она для него дороже всего на свете и что потому она
станет жить только таким образом, чтобы заплатить старику самой теплой любовью за его любовь и осветить его закатывающуюся жизнь. «Все другое на втором плане», — думала Женни.
Она только
не знала, что нельзя всем построить собственные домики и безмятежно жить в них, пока двужильный старик Захват Иванович сидит на большой коробье да похваливается, а свободная человечья душа ему молится: научи, мол, меня, батюшка Захват Иванович, как самому мне Захватом
стать!
А наша пить
станет, сторублевыми платьями со стола пролитое пиво стирает, материнский образок к стене лицом завернет или совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну минуту
не успокоивается, ни на одну минуту
не смиряется, и драматическая борьба-то идет в ней целый век.
Лиза вметала другую кость и опять подняла голову. Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка. Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во что-то вроде экипажа. Видна
стала городская, затяжная дуга, и что-то белелось; очевидно, это была
не крестьянская телега. Еще несколько минут, и все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и соломенной шляпке.
По отъезде ученой экспедиции Пелагея
стала мести залу и готовить к чаю, а Лиза села у окна и, глядя на речную луговину, крепко задумалась. Она
не слыхала, как Женни поставила перед нею глубокую тарелку с лесными орехами и ушла в кухню готовить новую кормежку.
Глядя теперь на покрывавшееся пятнами лицо доктора, ей
стало жаль его, едва ли
не так же нежно жаль, как жалела его Женни, и докторше нельзя было бы посоветовать заговорить в эти минуты с Лизою.
Она сердилась на неловкий оборот, данный разговору, и насупилась. Доктор,
не раз опускавший весла при разговоре,
стал гресть с удвоенным старанием.
Муж ее умер, она
стала увядать, история с князем
стала ей надоедать, а Зарницын молод, хорош, говорить умеет, отчего ж ей было
не женить его на себе?
— Вы
не припомните, Николай Степанович, когда доктор
стал собираться в Москву? — спросила Женни после долгой паузы.
Но на этом и
стала докторская диссертация лекаря cum euximia laude Дмитрия Розанова. Скоро ему
стало не до диссертации.
Приближался 1847 год. В Европе
становилось неспокойно: опытные люди предвидели бурю, которая и
не замедлила разразиться.
Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил голову. Старый Райнер все
не сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и
стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники всё сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком...
Твои свободные сыны, Швейцария, служили наемными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж, Вену за таким хлебом, который
становится поперек горла, пока его
не смочат горючие слезы.
Становилось уж
не одному Райнеру гадко.
Русская публика
становилась очень пьяна: хозяин и Ярошиньский пили мало; Слабодзиньский пил, но молчал, а Розанов почти ничего
не пил. У него все ужасно кружилась голова от рюмки польской старки.
Но у певцов уже
не заваривалось новое веселье. Они полушепотом подтрунивали над Райнером и пробовали было запеть что-то, чтобы
не изобличать своей трусости и конфуза, но уж все это
не удавалось, и они
стали собираться домой.
Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шел с бесконечными паузами,
не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему
станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро.
Час был поздний, и
стали прощаться. Кажется, уж
не из чего бы начаться новым спорам, но маркиза в два слова дошла с Бычковым до того, что вместо прощанья Бычков кричал...
Лобачевский был
не охотник до знакомств и сидел почти безвыходно дома или в последнее время у Розанова, с которым они жили дверь обо дверь и с первой же встречи как-то
стали очень коротки.
Розанову
становилось скучно, и он шатался, подсаживаясь то к той, то к другой кучке, но нигде
не мог встрять в беседу.
Розанов
не заметил, как понемножку, один за другим, все
стали подтягивать певцу и гнусящим хором доканчивали плачевный стих.
Счастливое лето шло в Гапсале быстро; в вокзале показался статный итальянский граф, засматривающийся на жгучую красоту гречанки; толстоносый Иоська
становился ей все противнее и противнее, и в одно прекрасное утро гречанка исчезла вместе с значительным еще остатком украденной в откупе кассы, а с этого же дня никто более
не встречал в Гапсале и итальянского графа — поехали в тот край, где апельсины зреют и яворы шумят.
— Маркиза
не такая женщина, чтобы
стала растлевать натуру сына и учить его эгоизму.
— Да это
не я, а Сергей. Я с какой же
стати… Это его знакомые.