Неточные совпадения
На судне
все разделяли это мнение, и один из пассажиров, человек склонный к философским обобщениям и политической шутливости, заметил, что он никак не может понять: для чего это неудобных
в Петербурге людей принято отправлять куда-нибудь
в более или менее отдаленные места, от чего, конечно, происходит убыток казне на их провоз, тогда как тут же, вблизи столицы, есть на Ладожском берегу такое превосходное место, как Корела, где любое вольномыслие и свободомыслие не могут устоять перед апатиею населения и ужасною скукою гнетущей, скупой природы.
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость
в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и
все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или
в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
Но, при
всем этом добром простодушии, не много надо было наблюдательности, чтобы видеть
в нем человека много видевшего и, что называется, «бывалого». Он держался смело, самоуверенно, хотя и без неприятной развязности, и заговорил приятным басом с повадкою.
Ну-с, хорошо: рассудили так его высокопреосвященство и оставили
все это дело естественному оного течению, как было начато, а сами провели время, как им надлежало, и отошли опять
в должный час ко сну.
— Я… я очень просто, потому что я к этому от природы своей особенное дарование получил. Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со
всей силы за ухо да
в сторону, а правою кулаком между ушей по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба
в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
В Москве,
в манеже, один конь был, совсем у
всех наездников от рук отбился и изучил, профан, такую манеру, чтобы за колени седока есть.
Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались,
все искусство противу его злобности
в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь ничего больше, как бесом одержим.
Не даю ему ни продохнуть, ни проглянуть,
все ему своим картузом по морде тесто размазываю, слеплю, зубным скрежетом
в трепет привожу, пугаю, а по бокам с обеих сторон нагайкой деру, чтобы понимал, что это не шутка…
А он
все с аглицкой, ученой точки берет, и не поверил; говорит: «Ну, если ты не хочешь так,
в своем виде, открыть, то давай с тобою вместе ром пить».
В селе Г., где сам граф изволил жить, был огромный, великий домина, флигеля для приезду, театр, особая кегельная галерея, псарня, живые медведи на столбу сидели, сады, свои певчие концерты пели, свои актеры всякие сцены представляли; были свои ткацкие, и всякие свои мастерства содержались; но более
всего обращалось внимания на конный завод.
Ко всякому делу были приставлены особые люди, но конюшенная часть была еще
в особом внимании и
все равно как
в военной службе от солдата
в прежние времена кантонист происходил, чтобы сражаться, так и у нас от кучера шел кучеренок, чтобы ездить, от конюха — конюшонок, чтобы за лошадьми ходить, а от кормового мужика — кормовик, чтобы с гумна на ворки корм возить.
От родительницы своей я
в самом юном сиротстве остался и ее не помню, потому как я был у нее молитвенный сын, значит, она, долго детей не имея, меня себе у бога
все выпрашивала и как выпросила, так сейчас же, меня породивши, и умерла, оттого что я произошел на свет с необыкновенною большою головою, так что меня поэтому и звали не Иван Флягин, а просто Голован.
Живучи при отце на кучерском дворе,
всю жизнь свою я проводил на конюшне, и тут я постиг тайну познания
в животном и, можно сказать, возлюбил коня, потому что маленьким еще на четвереньках я у лошадей промеж ног полозил, и они меня не увечили, а подрос, так и совсем с ними спознался.
А мне
в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще
всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но
в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко
всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там на казенной дороге нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыне дорожка
в чистоте, разметена
вся, и подчищена, и по краям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный…
Я обрадовался этому случаю и изо
всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту
все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал
в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает.
Я вижу, что уже он не свернет, взял
в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во
всю мочь вдоль спины кнутом.
Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот
в таком, как я ноне,
в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да
весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и
в пыли-то и пополз…
в вожжи ногами замотался…
Ближе подъехали, я гляжу, он
весь серый,
в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь…
«Так, — говорит, — потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не
все говорят и не
все ходят, а кто чем одарен, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение
в удостоверение».
Он и скрылся, а я проснулся и про
все это позабыл и не чаю того, что
все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею
в Воронеж, — к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, и остановились
в Елецком уезде,
в селе Крутом лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идет тот монашек, которого я решил, и говорит...
Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым
в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень
в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем.
Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует,
весь рот
в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и
весь экипаж сразу так и посунулся…
Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело
весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и уперся
в коренных, которых я дышлом подавил.
Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал,
в монастырь проситься; а я, сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошел от одной стражбы к другой,
все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока
все мне монахом
в видении предреченное
в настоящем житейском исполнении оправдалось за мое недоверие.
Я с ним и забавлялся —
все его этим голубенком дразню; да потом как стал пичужку назад
в гнездо класть, а он уже и не дышит.
Этакая досада; я его и
в горстях-то грел и дышал на него,
все оживить хотел; нет, пропал да и полно!
Припас я себе крепкую сахарную веревочку, у лакейчонка ее выпросил, и пошел вечером выкупался, а оттудова
в осиновый лесок за огуменником, стал на колскы, помолился за
вся християны, привязал ту веревочку за сук, затравил петлю и всунул
в нее голову.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять
все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и
в ушах одно слышание было, как надо мною
все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Просто терпения моего не стало, и, взгадав
все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошел
в разбойники.
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и
в кузов; и я, знавши
в конюшне
все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали.
— Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со
всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не
в совершенстве были. Ступай, — говорит, — и кому еще нужно — ко мне посылай.
— Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут
все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да
в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа
в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?
Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а
все бегал по своим товарищам
в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать
все с ней упражнялся.
По целым дням таким манером мы втроем одни проводили, и это мне лучше
всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку
в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны.
И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня
все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнет рассказывать, что она того… замуж
в своем месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа своего она не того… говорит, никак не могла полюбить.
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим
в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она
в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А
в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже
в руках пистолет, и он
все стреляет из того пистолета да кричит...
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами
все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а
в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит...
«Шабаш, — думаю, — пойду
в полицию и объявлюсь, но только, — думаю, — опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а
в полиции их
все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями
в трактире попью
в свое удовольствие».
Разные — и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку,
все стоят, трубки курят, а посереди их на пестрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин
в штучном халате и
в золотой тюбетейке.
Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне
в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при
всех сидит?
— Хан Джангар, — говорит, — первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во
все Рынь-пески, и сам он, этот хан Джангар,
в степи
все равно что царь.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там,
в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их
всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он
в коне
все нутро соглядает.
А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит
в нем знатока, и сама
вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся!
А хан Джангар видит, что на
всех от нее зорость пришла и господа на нее как оглашенные цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на нее, на лебедушку, да и ну ее гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками ее ежит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнет, а как он ей к холочке принагнется да на нее гикнет, так она так вместе с песком
в один вихорь и воскурится.
Пригонил ее татарчище назад, она пыхнула сразу
в обе ноздри, выдулась и
всю усталь сбросила и больше ни дыхнет и ни сапнет.
«Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было
все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее
в головах, как и первый статуй, и говорит...
Господа взъерепенились, еще больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны еще всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять
весь худой, желтый,
в чем кости держатся, а еще озорнее того, что первый приехал. Этот съерзнул с коня и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит...
Он, — говорит, — не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде
всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом
в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и еще деньги за то получает.