Неточные совпадения
— Это все ничего не значит, — начал он, лениво и мягко выпуская слово за словом из-под густых, вверх по-гусарски закрученных седых усов. —
Я, что вы насчет того света для самоубийцев говорите, что они будто никогда не простятся, не приемлю. И что за них будто некому молиться — это тоже пустяки, потому что есть такой человек, который все их положение самым легким манером очень просто может поправить.
Это одно, говорит,
мне только и осталося; тогда,
по крайней мере, владыко сжалятся над моею несчастною семьею и дочери жениха дадут, чтобы он на мое место заступил и семью мою питал».
А поп
по бедности духовной весь перед святителем растерялся и говорит: «
Я, владыко, как положено совершаю».
—
Я…
я очень просто, потому что
я к этому от природы своей особенное дарование получил.
Я как вскочу, сейчас, бывало, не дам лошади опомниться, левою рукою ее со всей силы за ухо да в сторону, а правою кулаком между ушей
по башке, да зубами страшно на нее заскриплю, так у нее у иной даже инда мозг изо лба в ноздрях вместе с кровью покажется, — она и усмиреет.
Сел на него, на этого людоеда, без рубахи, босой, в однех шароварах да в картузе, а
по голому телу имел тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого
я за молодечество его сильно уважал и в него верил; а на том пояске его надпись заткана: «Чести моей никогда не отдам».
Он испужался, думает: «Что это такое?» А
я скорее схватил с головы картуз в левую руку и прямо им коню еще больше на глаза теста натираю, а нагайкой его
по боку щелк…
Он ек да вперед, а
я его картузом
по глазам тру, чтобы ему совсем зрение в глазах замутить, а нагайкой еще
по другому боку…
А
мне в ту пору, как
я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у
меня был настоящий такой, как
по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что
я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами
я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и
меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Словом сказать — столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так
я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг
я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет
по дороге, как ежик.
Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и
по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а
меня отец кнутом в монастыре за сараем
по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что
мне,
по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться.
Он и скрылся, а
я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас
по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом лошадей кормить,
я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идет тот монашек, которого
я решил, и говорит...
Все это
я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу: своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у
меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез,
я его
по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем.
Не успел
я,
по сем облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося
мне завесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубей — голубя и голубочку.
— Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и ее сама графиня ласкала, — да с этим ручкою хвать
меня по щеке, а
я как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да ее метлою
по талии…
За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию, а цыган
мне дает всего один серебряный целковый и говорит...
— Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки:
я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то
мне беда; потому что у
меня жена с ремонтером отсюда с тоски сбежала и оставила
мне грудную дочку, а
мне ее кормить некогда и нечем, так ты ее
мне выкормишь, а
я тебе
по два целковых в месяц стану жалованья платить.
— Нет, ты
мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если мое дитя нянчить не согласишься, так
я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда
по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щелкать или мое дитя воспитывать?
Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал
по своим товарищам в карты играть, а
я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно
я стал к ней привыкать, потому что скука для
меня была тут несносная, и
я от нечего делать все с ней упражнялся.
Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий теплый день,
я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками теплый песочек и закопаю туда девочку
по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а
я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю.
По целым дням таким манером мы втроем одни проводили, и это
мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно
мне тут весною, как
я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны.
И с этим, что вижу, послышались
мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарею облитый большой белый монастырь
по вершине показывается, а
по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел
по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
— Ну, хорошо, — говорит, — ну, не хочешь дитя
мне отдать, так
по крайней мере не сказывай, — говорит, — моему мужу, а твоему господину, что ты
меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребенком, чтобы
я его еще поласкать могла.
Но только не договорил
я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам
по степи легкий улан идет.
— Нате вам этого пострела! только уже теперь и
меня, — говорю, — увозите, а то он
меня правосудию сдаст, потому что
я по беззаконному паспорту.
Всю дорогу
я с этими своими с новыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это
я сделал, что
я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему,
по его чину, может быть, «вы» говорит, а
я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь
меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан
мне говорит...
— Вынуть, — говорю, — нельзя, а
по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз
меня сами ударить, — и взял обе щеки перед ним надул.
— Это
я по-солдатски,
по артикулу приготовился: извольте, — говорю, —
меня с обеих сторон ударить, — и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы
меня бить, сорвался с места и ну целовать
меня и говорит...
— Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете
я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они
по тебе очень плакать будут.
Но ведь как,
я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас
по нем видно, что он в коне все нутро соглядает.
А как
я по этой части сам с детства был наблюдателен, то
мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся на вытяжке перед ним держится: на-де, смотри на
меня и любуйся!
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и всё хана Джангара
по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит...
Смотрю
я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и
по рукам бьют.
А то всё хлещутся, а в народе за них спор пошел: одни говорят: «Чепкун Бакшея перепорет», а другие спорят: «Бакшей Чепкуна перебьет», и кому хочется, об заклад держат — те за Чепкуна, а те за Бакшея, кто на кого больше надеется. Поглядят им с познанием в глаза и в зубы, и на спины посмотрят, и
по каким-то приметам понимают, кто надежнее, за того и держат. Человек, с которым
я тут разговаривал, тоже из зрителей опытных был и стал сначала за Бакшея держать, а потом говорит...
Чепкун и встал: кровь струит
по спине, а ничего виду болезни не дает, положил кобылице на спину свой халат и бешмет, а сам на нее брюхом вскинулся и таким манером поехал, и
мне опять скучно стало.
Господа,
по своему обыкновению, начали и на эту лошадь торговаться, и мой ремонтер, которому
я дитя подарил, тоже встрял, а против них, точно ровня им, взялся татарин Савакирей, этакой коротыш, небольшой, но крепкий, верченый, голова бритая, словно точеная, и круглая, будто молодой кочешок крепенький, а рожа как морковь красная, и весь он будто огородина какая здоровая и свежая.
Кричит: «Что, говорит, по-пустому карман терять нечего, клади кто хочет деньги за руки, сколько хан просит, и давай со
мною пороться, кому конь достанется?»
Ну,
я себе думаю: «Ладно, братцы, судите ветра в поле»; а как, по-моему, полиция, нет ее ничего вреднее, то
я сейчас шмыг за одного татарина, да за другого. Шепчу им...
— Целые десять лет: двадцати трех лет
меня в Рынь-пески доставили,
по тридцать четвертому году
я оттуда назад убежал.
«Тьфу вы, подлецы!» — думаю
я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол,
по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал-полежал, — скука смертная одолела, и стал прионоравливаться и мало-помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо
мной через это нимало не смеялись, а еще говорили...
— Да-с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого
я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем
мне не
по вкусу: благая какая-то и все как будто очень
меня боялась и нимало
меня не веселила.
По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что-то подступало. Ну, так они заметили, что
я ею стал отягощаться, и сейчас другую
мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати… Сказали
мне...
— Нет-с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого
по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар
мне, точно, один раз выговаривал… «Эх, говорит, Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел,
я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать».
— Да ведь как их ласкать? Разумеется, если, бывало, когда один сидишь, а который-нибудь подбежит, ну ничего,
по головке его рукой поведешь, погладишь и скажешь ему: «Ступай к матери», но только это редко доводилось, потому
мне не до них было.
Особенно
по вечерам, или даже когда среди дня стоит погода хорошая, жарынь, в стану тихо, вся татарва от зною попадает
по шатрам и спят, а
я подниму у своего шатра полочку и гляжу на степи… в одну сторону и в другую — все одинаково…
А вот теперь и понимаю, зачем этак молятся, но не понимаю, отчего же
мне от всех этих молитв никакой пользы нет, и,
по малости, сказать, хоша не неверую, а смущаюсь, и сам молиться не стал.
Мне показали на одну юрту,
я и пошел туда, куда показали. Прихожу и вижу: там собрались много ших-задов и мало-задов, и мамов и дербышей, и все, поджав ноги, на кошмах сидят, а посреди их два человека незнакомые, одеты хотя и по-дорожному, а видно, что духовного звания; стоят оба посреди этого сброда и слову божьему татар учат.
Я пошел посмотреть; вижу, на ногах с колен чулки содраны, а с рук
по локти перчатки сняты, татарва это искусно делают: обчертит да дернет, так шкуру и снимет, — а голова этого человека в сторонке валяется, и на лбу крест вырезан.
И взял
я его перекрестил, сложил его головку с туловищем, поклонился до земли, и закопал, и «Святый боже» над ним пропел, — а куда другой его товарищ делся, так и не знаю; но только тоже, верно, он тем же кончил, что венец приял, потому что у нас после
по орде у татарок очень много образков пошло, тех самых, что с этими миссионерами были.
Я с ним попервоначалу было спорить зачал, что какая же, мол, ваша вера, когда у вас святых нет, но он говорит: есть, и начал
по талмуду читать, какие у них бывают святые… очень занятно, а тот талмуд, говорит, написал раввин Иовоз бен Леви, который был такой ученый, что грешные люди на него смотреть не могли; как взглянули, сейчас все умирали, через что бог позвал его перед самого себя и говорит: «Эй ты, ученый раввин, Иовоз бен Леви! то хорошо, что ты такой ученый, но только то нехорошо, что чрез тебя, все мои жидки могут умирать.
Слышу
я, этот рыжий, — говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски «нат-шальник» и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать, то оттоль уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать.
— Нет; учить
мне их некогда было, потому что
я видел, что
мне в это время бежать пора, а велел им: молитесь, мол, как до сего молились, по-старому, но только Аллу называть не смейте, а вместо него Иисуса Христа поминайте. Они так и приняли сие исповедание.