Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я
уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так до
того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
Так вот он, этакий человек, всегда таковы людям, что жизни борения не переносят, может быть полезен, ибо он
уже от дерзости своего призвания не отступит и все будет за них создателю докучать, и
тот должен будет их простить.
Что я вам приказываю — вы
то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут
уже и я совсем рассвирепел да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули, да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в
ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол да порол, так что чем он усерднее носится,
тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается, да и он, смотрю,
уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул.
Так с
тех пор мы с ним
уже и не видались.
Ну зато, которые оборкаются и останутся жить, из
тех тоже немалое число, учивши, покалечить придется, потому что на их дикость одно средство — строгость, но зато
уже которые все это воспитание и науку вынесут, так из этих такая отборность выходит, что никогда с ними никакой заводской лошади не сравниться по ездовой добродетели.
Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят,
то слабеешь,
то исправишься, а дома от седла совсем
уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть.
Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять
та же кошечка белая
уже другого, живого моего голубенка тащит.
Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это
уже домучило меня до
того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все
то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла
уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Это, восторгаюсь, будет чудесно, и
того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет,
уже не слушаю, а только играть хочу.
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а
уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и
уже в руках пистолет, и он все стреляет из
того пистолета да кричит...
— Нате вам этого пострела! только
уже теперь и меня, — говорю, — увозите, а
то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались,
уже отступилися от нее и только глядят, а
те два татарина друг дружку отпихивают и всё хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит...
А больше ни у
того, ни у другого, видно,
уже нет…
Ну, а я себе думаю: «Ах, если еще что будет в этом самом роде,
то уже было бы только кому за меня заложиться, а
уже я не спущу!»
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону; да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда
уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав, да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует,
то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю...
— Да, — отвечают, — все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся… это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, — говорят, — рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам
уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай
уже отверзты, а эти во
тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать.
Слышу я, этот рыжий, — говорить он много не умеет, а только выговорит вроде как по-русски «нат-шальник» и плюнет; но денег с ними при себе не было, потому что они, азияты, это знают, что если с деньгами в степь приехать,
то оттоль
уже с головой на плечах не выедешь, а манули они наших татар, чтобы им косяки коней на их реку, на Дарью, перегнать и там расчет сделать.
И чуть этот последний товарищ заснул, я поскорее поднялся и пошел прочь, и пришел в Астрахань, заработал на поденщине рубль и с
того часу столь усердно запил, что не помню, как очутился в ином городе, и сижу
уже я в остроге, а оттуда меня по пересылке в свою губернию послали.
Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, — барышники
уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть,
то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка.
— А оттого, — говорит, — что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. — И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал
уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а
то вдруг беднится, плачет и все о суете.
— А
то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, — говорит, — нисколько не взыскан и вышел ничтожеством, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. — И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз
уже велел целый графин подать, а сам завел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит...
— Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор, — а кто он такой — опять позабыл, но только
уже не помню, как про
то и спросить, а занят
тем, что чувствую, что
уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стекла.
Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет магнетизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал,
того уже не вижу.
«Ах вы, волк вас ешь! Неужели с
того, что вы меня богатее,
то у вас и чувств больше? Нет
уже, что будет,
то будет: после князю отслужу, а теперь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу».
Что Груша раз ни споет,
то я ей за
то лебедя, и
уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить?
тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет.
Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для
того долг и
уже служить больше не мог.
Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, надеялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам
уже тогда ничего не пил,
то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в чаек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без
того и не высказала.
— Он, — говорит, — платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется:
узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: «Скинь; не идет тебе»; не надену их, в роспашне покажусь, еще
того вдвое обидится, говорит; «На кого похожа ты?» Я все поняла, что
уже не воротить мне его, что я ему опротивела…
«Это пустяки:
то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым».
И позабыл
уже я сам про все мое прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а
те напаскудили и ушли за реку Койсу.
Тут татарам меня
уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в меня, надо им из щели высунуться, а наши их с
того берега пулями как песком осыпают.
Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда
уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь
то, что я видел?
— Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к
тому на ней
уже другой бедный человек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь.
Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани — до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоприятствовало,
то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более
уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил...
— А
то как же иначе-с? Ведь это
уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня
тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит,
то он сейчас кинул в уме и говорит...
Уже нет
того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал, да как лизнет меня в ухо…