Неточные совпадения
Меньшинство же (лгуны-фанатики) хотя и подвергает себя обузданию, наравне с массою простецов, но неизвестно
еще, почему люди этого меньшинства так сильно верят в творческие свойства излюбленного ими принципа, потому ли,
что он влечет их к себе своими внутренними свойствами, или потому,
что им известны только легчайшие формы его.
Допустим, однако ж,
что жизнь какого-нибудь простеца не настолько интересна, чтоб вникать в нее и сожалеть о ней. Ведь простец — это незаметная тля, которую высший организм ежемгновенно давит ногой, даже не сознавая,
что он что-нибудь давит! Пусть так! Пусть гибнет простец жертвою недоумений! Пусть осуществляется на нем великий закон борьбы за существование, в силу которого крепкий приобретает
еще большую крепость, а слабый без разговоров отметается за пределы жизни!
То же самое должно сказать и о горохах. И прежние мужицкие горохи были плохие, и нынешние мужицкие горохи плохие. Идеал гороха представлял собою крупный и полный помещичий горох, которого нынче нет, потому
что помещик уехал на теплые воды. Но идеал этот жив
еще в народной памяти, и вот, под обаянием его, скупщик восклицает: «Нет нынче горохов! слаб стал народ!» Но погодите! имейте терпение! Придет Карл Иваныч и таких горохов представит, каких и во сне не снилось помещикам!
— А позволь, твое благородие, сказать,
что я
еще думаю! — вновь заводит речь ямщик, — я думаю,
что мы против этих немцев очень уж просты — оттого и задачи нам нет.
Сумерки
еще прозрачны, дневной зной только
что улегся; из садов несутся благоухания; воздух мало-помалу наполняется свежестью, а движение уже покончено.
Я спустился к самой воде. В этом месте дневное движение
еще не кончилось. Чиновники только
что воротились с вечерних занятий и перед ужином расселись по крылечкам, в виду завтрашнего праздничного дня, обещающего им отдых. Тут же бегали и заканчивали свои игры и чиновничьи дети.
— Сколько смеху у нас тут было — и не приведи господи! Слушай,
что еще дальше будет. Вот только немец сначала будто не понял, да вдруг как рявкнет: «Вор ты!» — говорит. А наш ему: «Ладно, говорит; ты, немец, обезьяну, говорят, выдумал, а я, русский, в одну минуту всю твою выдумку опроверг!»
Что он очень хорошо знает, какую механику следует подвести, чтоб вы в одну минуту перестали существовать, — в этом, конечно, сомневаться нельзя; но, к счастью, он
еще лучше знает,
что от прекращения чьего-либо бытия не только для него, но и вообще ни для кого ни малейшей пользы последовать не должно.
Двугривенный прояснил его мысли и вызвал в нем те лучшие инстинкты, которые склоняют человека понимать,
что бытие лучше небытия, а препровождение времени за закуской лучше, нежели препровождение времени в писании бесплодных протоколов, на которые
еще бог весть каким оком взглянет Сквозник-Дмухановский (за полтинник ведь и он во всякое время готов сделаться другом дома).
Это до такой степени справедливо,
что когда Держиморда умер и преемники его начали относиться к двугривенным с презрением, то жить сделалось многим тяжельше. Точно вот в знойное, бездождное лето, когда и без того некуда деваться от духоты и зноя, а тут
еще чуются в воздухе признаки какой-то неслыханной повальной болезни.
У всех
еще на памяти замасленный Держимордин халат, у всех
еще в ушах звенит раскатистый Держимордин смех — о
чем же тут, следовательно, толковать!
— Ну, до этого-то
еще далеко! Они объясняют это гораздо проще; во-первых, дробностью расчетов, а во-вторых, тем,
что из-за какого-нибудь гривенника не стоит хлопотать. Ведь при этой системе всякий старается сделать все,
что может, для увеличения чистой прибыли, следовательно, стоит ли усчитывать человека в том,
что он одним-двумя фунтами травы накосил меньше, нежели другой.
Да
еще какой ехидный —
что ни неделя, то извещение!
Из внутренностей его, словно из пустого пространства, без всяких с его стороны усилий, вылетает громкий, словно лающий голос, — особенность, которая, я помню,
еще в детстве поражала меня, потому
что при первом взгляде на его сухопарую, словно колеблющуюся фигуру скорее можно было ожидать ноющего свиста иволги, нежели собачьего лая.
— Нехорошо-с. То есть так плохо, так плохо,
что если начать рассказывать, так в своем роде «Тысяча и одна ночь» выйдет. Ну, а все-таки
еще ратуем.
— Нет-с, до краев
еще далеко будет. Везде нынче этот разврат пошел, даже духовные — и те неверующие какие-то сделались. Этта, доложу вам, затесался у нас в земские гласные поп один, так и тот намеднись при всей публике так и ляпнул: цифру мне подайте! цифру! ни во
что, кроме цифры, не поверю! Это духовное-то лицо!
— И то
еще ладно, капитан,
что вы хорошее расположение духа не утратили! — усмехнулся я.
— Гм… значит, и я уж сделался в ваших глазах подозрительным… Скоренько! Нет, коли так, то рассказывайте. Поймите,
что ведь до сих пор вы ничего
еще не сказали, кроме того,
что дождь — от облаков.
— Ну, батя!
что христианин-то он — это
еще бабушка надвое сказала! Умница — это так! Из шельмов шельма — это я и при нем скажу! — отрекомендовал Терпибедов.
Вообще, с первого же взгляда можно было заключить,
что это человек, устроивающий свою карьеру и считающий себя
еще далеко не в конце ее, хотя, с другой стороны, заметное развитие брюшной полости уже свидетельствовало о рождающейся наклонности к сибаритству.
— Сделайте ваше одолжение! зачем же им сообщать! И без того они ко мне ненависть питают! Такую, можно сказать, мораль на меня пущают: и закладчик-то я, и монетчик-то я! Даже на каторге словно мне места нет! Два раза дело мое с господином Мосягиным поднимали! Прошлой зимой, в самое, то есть, бойкое время, рекрутский набор был, а у меня, по их проискам, два питейных заведения прикрыли! Бунтуют против меня — и кончено дело! Стало быть, ежели теперича им
еще сказать —
что же такое будет!
Начальство заметило меня; между обвиняемыми мое имя начинает вселять спасительный страх. Я не смею
еще утверждать решительно,
что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу,
что года через два-три я буду призван к более высокому жребию.
Зная твое доброе сердце, я очень понимаю, как тягостно для тебя должно быть всех обвинять; но если начальство твое желает этого, то
что же делать, мой друг! — обвиняй! Неси сей крест с смирением и утешай себя тем,
что в мире не одни радости, но и горести! И кто же из нас может сказать наверное,
что для души нашей полезнее: первые или последние! Я, по крайней мере,
еще в институте была на сей счет в недоумении, да и теперь в оном же нахожусь.
P. S. А
что ты насчет адвоката Ерофеева пишешь, будто бы со скопца сорок тысяч получил, то не завидуй ему. Сорок тысяч тогда полезны, если на оные хороший процент получать; Ерофеев же наверное сего направления своим деньгам не даст, а либо по портным да на галстуки оные рассорит, либо в кондитерской на пирожках проест.
Еще смолоду он эту склонность имел и никогда утешением для своих родителей не был".
О замыслах его я тоже когда-нибудь лично сообщу вам, потому
что боюсь поверить письму то,
что покуда составляет
еще тайну между небом, моим генералом и мной.
Но
что еще оригинальнее: чиновникам министерства отчаяния присвояются двойные оклады жалованья против чиновников министерства оплодотворения на том основании,
что первые хотя и бездействуют, но самое это бездействие имеет настолько укоризненный характер,
что требует усиленного вознаграждения.
P. S. А
что ты насчет Ерофеева пишешь, то удивляюсь: неужто у вас, в Петербурге, скопцы, как грибы, растут! Не лжет ли он?
Еще смолоду он к хвастовству непомерную склонность имел! Или, может быть, из зависти тебя соблазняет! Но ты соблазнам его не поддавайся и бодро шествуй вперед, как начальство тебе приказывает!"
— Я должен вам сказать, — произнес он холодно, —
что еще вчера мною сделано распоряжение о совершенном прекращении этого дела.
Он даже предлагал мне вступить с ним в компанию по ведению дел, и хотя я ни на
что еще покуда не решился, однако будущность эта довольно-таки мне улыбается.
Я не только на тебя не сержусь, но думаю,
что все это со временем
еще к лучшему поправиться может. Так, например: отчего бы тебе немного погодя вновь перед генералом не открыться и не заверить его,
что все это от неопытности твоей и незнания произошло? Генералы это любят, мой друг, и раскаивающимся
еще больше протежируют!
Впрочем, предоставляю это твоему усмотрению, потому
что хотя бы и хотела что-нибудь
еще в поучение тебе сказать, но не могу: хлопот по горло.
Еще ехавши по железной дороге в Т***, я уже слышал,
что имя его упоминалось, как имя главного местного воротилы.
Ранним утром поезд примчал нас в Т***. Я надеялся,
что найду тут своих лошадей, но за мной
еще не приехали. В ожидании я кое-как приютился в довольно грязной местной гостинице и, имея сердце чувствительное, разумеется, не утерпел, чтобы не повидаться с дорогими свидетелями моего детства: с постоялым двором и его бывшим владельцем.
— Постой,
что еще вперед будет! Площадь-то какая прежде была? экипажи из грязи народом вытаскивали! А теперь посмотри — как есть красавица! Собор-то, собор-то! на кумпол-то взгляни! За пятнадцать верст, как по остреченскому тракту едешь, видно! Как с последней станции выедешь — всё перед глазами, словно вот рукой до города-то подать! Каменных домов сколько понастроили! А ужо, как Московскую улицу вымостим да гостиный двор выстроим —
чем не Москва будет!
— То-то,
что Сибирь-то
еще у меня в памяти! Забыть бы об ней надо!
Еще бы вольнее орудовать можно было!
Через минуту в комнату вошел средних лет мужчина, точь-в-точь Осип Иваныч, каким я знал его в ту пору, когда он был
еще мелким прасолом. Те же ласковые голубые глаза, та же приятнейшая улыбка, те же вьющиеся каштановые с легкою проседию волоса. Вся разница в том,
что Осип Иваныч ходил в сибирке, а Николай Осипыч носит пиджак. Войдя в комнату, Николай Осипыч помолился и подошел к отцу, к руке. Осип Иваныч отрекомендовал нас друг другу.
— Много денег, сам знаю,
что много! Ради родителей вызволить барина хотел, как
еще маленьким человеком будучи, ласку от них видел!
Как-нибудь! во
что бы ни стало! — вот единственная мысль, которая работала во мне и которая
еще более укрепилась после свидания с Деруновым.
Еще на днях один становой-щеголь мне говорил:"По-настоящему, нас не становыми приставами, а начальниками станов называть бы надо, потому
что я, например, за весь свой стан отвечаю: чуть ежели кто ненадежен или в мыслях нетверд — сейчас же к сведению должен дать знать!"Взглянул я на него — во всех статьях куроед! И глаза врозь, и руки растопырил, словно курицу поймать хочет, и носом воздух нюхает. Только вот мундир — мундир, это точно,
что ловко сидит! У прежних куроедов таких мундирчиков не бывало!
А"кандауровский барин"между тем плюет себе в потолок и думает,
что это ему пройдет даром. Как бы не так!
Еще счастлив твой бог,
что начальство за тебя заступилось,"поступков ожидать"велело, а то быть бы бычку на веревочке! Да и тут ты не совсем отобоярился, а вынужден был в Петербург удирать! Ты надеялся всю жизнь в Кандауровке, в халате и в туфлях, изжить, ни одного потолка неисплеванным не оставить — ан нет! Одевайся, обувайся, надевай сапоги и кати, неведомо зачем, в Петербург!
Не обязан ли был представить мне самый подробный и самый истинный расчет, ничего не утаивая и даже обещая,
что буде со временем и
еще найдутся какие-нибудь лишки, то и они пойдут не к нему, а ко мне в карман?
Я чувствую,
что сейчас завяжется разговор,
что Лукьяныч горит нетерпением что-то спросить, но только не знает, как приступить к делу. Мы едем молча
еще с добрую версту по мостовнику: я истребляю папиросу за папиросою, Лукьяныч исподлобья взглядывает на меня.
Признаюсь, это известие меня озадачило. Как! этот благолепный старик, который праздника в праздник не вменяет, ежели двух обеден не отстоит, который
еще давеча говорил,
что свою Анну Ивановну ни на какую принцессу не променяет… снохач!!
Я все-таки боюсь, и всякий раз, как приходится проходить мимо конторы нотариуса, мне кажется,
что у него на вывеске все
еще стоит прежнее:"Здесь стригут, бреют и кровь отворяют".
— Ежели даже теперича срубить их, парки-то, — продолжал Лукьяныч, — так от одного молодятника через десять лет новые парки вырастут! Вон она липка-то — робёнок
еще! Купят, начнут кругом большие деревья рубить — и ее тут же зря замнут. Потому, у него, у купца-то, ни бережи, ни жаления: он взял деньги и прочь пошел… хоть бы тот же Осип Иванов! А сруби теперича эти самые парки настоящий хозяин, да сруби жалеючи — в десять лет эта липка так выхолится,
что и не узнаешь ее!
— Опять ежели теперича самим рубить начать, — вновь начал Лукьяныч, — из каждой березы верно полсажонок выйдет. Ишь какая стеколистая выросла — и вершины-то не видать! А под парками-то восемь десятин — одних дров полторы тыщи саженей выпилить можно! А молодятник сам по себе! Молодятник
еще лучше после вырубки пойдет! Через десять лет и не узнаешь,
что тут рубка была!
Но ведь для этого надобно жить в Чемезове, надобно беспокоиться, разговаривать, хлопать по рукам, запрашивать, уступать… А главное, жить тут, жить с чистым сердцем, на глазах у всевозможных сердцеведцев, официальных и партикулярных, которыми кишит современная русская провинция! Вот
что страшит.
Еще в Петербурге до меня доходили, через разных приезжих из провинции, слухи об этих новоявленных сердцеведцах.
— Теперь, брат, не то,
что прежде! — говорили одни приезжие, — прежде, бывало, живешь ты в деревне, и никому нет дела, в потолок ли ты плюешь, химией ли занимаешься, или Поль де Кока читаешь! А нынче, брат, ау! Химию-то изволь побоку, а читай Поль де Кока, да
ещё так читай, чтобы все твои домочадцы знали,
что ты именно Поль де Кока, а не"Общепонятную физику"Писаревского читаешь!
Я был на один шаг от опасности, и ежели не попался в беду, то обязан этим лишь тому,
что Дерунов сам
еще не вполне обнял всю обширность полномочий, которые находятся в его распоряжении.
Я уже не говорю о стороне «объегоренной»,"облапошенной"и т. д., которая с растерявшимся видом ощупывает себя, как будто с нею наяву произошло что-то вроде сновидения; я думаю,
что даже сторона «объегорившая»,"облапошившая"и т. д. — и та чувствует себя изубытченною, на том основании,
что"мало
еще дурака нагрели".