Неточные совпадения
Очень возможно,
что я ошибаюсь, но мне кажется,
что все эти частные попытки, направленные или
к тому, чтобы на вершок укоротить принцип обуздания, или
к тому, чтобы на вершок удлинить его, не имеют никакого существенного значения.
Я знаю,
что многие удивятся, услышав,
что к ним применяют эпитет «обуздывателей», но удивятся единственно потому,
что слишком уж буквально понимают слово «обуздание».
Увы! мы стараемся устроиться как лучше, мы враждуем друг с другом по вопросу о переименовании земских судов в полицейские управления, а в конце концов все-таки убеждаемся,
что даже передача следственной части от становых приставов
к судебным следователям (мера сама по себе очень полезная) не избавляет нас от тупого чувства недовольства, которое и после учреждения судебных следователей, по-прежнему, продолжает окрашивать все наши поступки, все житейские отношения наши.
Я не отвергаю той пользы, которая может произойти для человечества от улучшения быта становых приставов или от того,
что все земские управы будут относиться
к своему делу с рачительностью.
Я думаю даже,
что ежели в обществе существует вкус
к общим вопросам, то это не только не вредит частностям, но даже помогает им.
Иногда кажется: вот вопрос не от мира сего, вот вопрос, который ни с какой стороны не может прикасаться
к насущным потребностям общества, — для
чего же, дескать, говорить о таких вещах?
Сообразите только, возможное ли это дело! чтобы вопрос глубоко человеческий, вопрос, затрогивающий основные отношения человека
к жизни и ее явлениям, мог хотя на одну минуту оставаться для человека безынтересным, а тем более мог бы помешать ему устроиваться на практике возможно выгодным для себя образом, — и вы сами, наверное, скажете,
что это вздор!
Большинство из них (лгуны-лицемеры) не только не страдает от того,
что общество изнемогает под игом насильно навязанных ему и не имеющих ни малейшего отношения
к жизни принципов, но даже извлекает из общественной забитости известные личные удобства.
Меньшинство же (лгуны-фанатики) хотя и подвергает себя обузданию, наравне с массою простецов, но неизвестно еще, почему люди этого меньшинства так сильно верят в творческие свойства излюбленного ими принципа, потому ли,
что он влечет их
к себе своими внутренними свойствами, или потому,
что им известны только легчайшие формы его.
Он не может сказать себе: «Устрою свою жизнь по-новому», потому
что он весь опутан афоризмами, и нет для него другого выхода, кроме изнурительного маячения от одного афоризма
к другому.
Видя,
что исконные регуляторы его жизни поломаны, он не задается мыслью:
что ж это за регуляторы, которые ломаются при первом прикосновении
к ним? не они ли именно и измяли, и скомкали всю его жизнь? — но прямо и искренно чувствует себя несчастливым.
Вот вероятный практический результат,
к которому в конце концов должен прийти самый выносливый из простецов при первом жизненном уколе. Ясно,
что бессознательность, которая дотоле примиряла его с жизнью, уже не дает ему в настоящем случае никаких разрешений, а только вносит элемент раздражения в непроницаемый хаос понятий, составляющий основу всего его существования. Она не примиряет, а приводит
к отчаянию.
Ужели зрелища этого бессильного отчаяния не достаточно, чтоб всмотреться несколько пристальнее в эту спутанную жизнь? чтоб спросить себя: «
Что же, наконец, скомкало и спутало ее?
что сделало этого человека так глубоко неспособным
к какому-либо противодействию?
что поставило его в тупик перед самым простым явлением, потому только,
что это простое явление вышло из размеров рутинной колеи?»
Но,
к сожалению, эта похвальная осмотрительность в значительной степени подрывается тем обстоятельством,
что общее миросозерцание «крепких» столь же мало отличается цельностью, как и миросозерцание «простецов».
И
чем ближе вы подъезжаете
к Троицкому посаду и
к Москве, этому средоточию русской святыни, тем более убеждаетесь,
что немец совсем не перелетная птица в этих местах,
что он не на шутку задумал здесь утвердиться,
что он устроивается прочно и надолго и верною рукой раскидывает мрежи, в которых суждено барахтаться всевозможным Трифонычам, Сидорычам и прочей неуклюжей белужине и сомовине, заспавшейся, опухшей, спившейся с круга.
— А та и крайность,
что ничего не поделаешь. Павел-то Павлыч, покудова у него крепостные были, тоже с умом был, а как отошли, значит, крестьяне в казну — он и узнал себя. Остались у него от надела клочочки — сам оставил: всё получше, с леском, местечки себе выбирал — ну, и не соберет их. Помаялся, помаялся — и бросил. А Сибирян эти клочочки все
к месту пристроит.
— Это чтобы обмануть, обвесить, утащить — на все первый сорт. И не то чтоб себе на пользу — всё в кабак! У нас в М. девятнадцать кабаков числится — какие тут прибытки на ум пойдут! Он тебя утром на базаре обманул, ан
к полудню, смотришь, его самого кабатчик до нитки обобрал, а там, по истечении времени, гляди, и у кабатчика либо выручку украли, либо безменом по темю — и дух вон. Так оно колесом и идет. И за дело! потому, дураков учить надо. Только вот
что диво: куда деньги деваются, ни у кого их нет!
Я спустился
к самой воде. В этом месте дневное движение еще не кончилось. Чиновники только
что воротились с вечерних занятий и перед ужином расселись по крылечкам, в виду завтрашнего праздничного дня, обещающего им отдых. Тут же бегали и заканчивали свои игры и чиновничьи дети.
И капитал целее будет, и пьян все одно будешь!» Словом сказать, такое омерзение
к иностранным винам внушили,
что под конец он даже никакой другой посуды видеть не мог — непременно чтоб был полштоф!
— Так вы говорите,
что это можно? — вновь заводит речь цилиндр, по-видимому, возвращаясь
к прежде прерванному разговору.
Я всегда чувствовал слабость
к русской бюрократии, и именно за то,
что она всегда представляла собой, в моих глазах, какую-то неразрешимую психологическую загадку.
Что он очень хорошо знает, какую механику следует подвести, чтоб вы в одну минуту перестали существовать, — в этом, конечно, сомневаться нельзя; но,
к счастью, он еще лучше знает,
что от прекращения чьего-либо бытия не только для него, но и вообще ни для кого ни малейшей пользы последовать не должно.
Это до такой степени справедливо,
что когда Держиморда умер и преемники его начали относиться
к двугривенным с презрением, то жить сделалось многим тяжельше. Точно вот в знойное, бездождное лето, когда и без того некуда деваться от духоты и зноя, а тут еще чуются в воздухе признаки какой-то неслыханной повальной болезни.
— Приму ваше наставление
к сведению. Но скажите на милость,
чем же собственно занимаются лица, принадлежащие
к сословию неблагонамеренных?
Я даже думаю,
что самая система вознаграждения рабочих, в форме участия в чистой прибыли, есть штука очень хитрая, потому
что она заставляет рабочего тщательнее относиться
к своей работе и тем косвенно содействует возвышению ценности земли.
Он довольно часто наезжал
к нам и по службе, и в качестве соседа по имению и всегда обращал на себя мое внимание в особенности тем,
что домашние наши как-то уж чересчур бесцеремонно обращались с ним.
Я даже помню, как он судился по делу о сокрытии убийства, как его дразнили за это фофаном и как он оправдывался, говоря,
что «одну минуточку только не опоздай он
к секретарю губернского правления — и ничего бы этого не было».
Ведь пошлость не всегда ограничивается одним тем,
что оскорбляет здравый человеческий смысл; в большинстве случаев она вызывает, кроме того, и очень резкие поползновения
к прозелитизму.
— И вы можете доказать,
что господин Парначев все то делал,
что вы о нем сейчас рассказали? — обратился, между тем, Колотов
к Терпибедову.
— Могу свидетельствовать, и не токмо сам, но и других достоверных свидетелей представить могу. Хоша бы из тех же совращенных господином Парначевым крестьян. Потому, мужик хотя и охотно склоняет свой слух
к зловредным учениям и превратным толкованиям, однако он и не без раскаяния. Особливо ежели видит,
что начальство требует от него чистосердечного сознания.
— Как выгнали, это, они меня, иду я
к себе домой и думаю: за
что он меня обидел!
— Гм!.. да! возвратимся прежде
к вашему случаю. Из рассказа вашего я понял,
что вы не совсем осторожно слушали у дверей, и господину Парначеву это не понравилось. В
чем же тут, собственно, злоумышление?
— Позволю себе спросить вас: ежели бы теперича они не злоумышляли, зачем же им было бы опасаться,
что их подслушают? Теперича,
к примеру, если вы, или я, или господин капитан… сидим мы, значит, разговариваем… И как у нас злых помышлений нет, то неужели мы станем опасаться,
что нас подслушают! Да милости просим! Сердце у нас чистое, помыслов нет — хоть до завтрева слушайте!
Сказав последние слова, отец Арсений даже изменил своей сдержанности. Он встал со стула и обе руки простер вперед, как бы взывая
к отмщению. Мы все смолкли. Колотов пощипывал бородку и барабанил по столу; Терпибедов угрюмо сосал чубук; я тоже чувствовал,
что любопытство мое удовлетворено вполне и
что не мешало бы куда-нибудь улизнуть. Наконец капитан первый нарушил тишину.
— Смеется… писатель! Смейтесь, батюшка, смейтесь! И так нам никуда носу показать нельзя! Намеднись выхожу я в свой палисадник — смотрю, а на клумбах целое стадо Васюткиных гусей пасется. Ну, я его честь честью: позвал-с, показал-с. «Смотри, говорю, мерзавец! любуйся! ведь по-настоящему в остроге сгноить за это тебя мало!» И
что ж бы, вы думали, он мне на это ответил? «От мерзавца слышу-с!» Это Васютка-то так поговаривает! ась? от кого, позвольте узнать, идеи-то эти
к ним лопали?
Вообще, с первого же взгляда можно было заключить,
что это человек, устроивающий свою карьеру и считающий себя еще далеко не в конце ее, хотя, с другой стороны, заметное развитие брюшной полости уже свидетельствовало о рождающейся наклонности
к сибаритству.
— Помилуйте! зачем же-с? И как же возможно это доказать? Это дело душевное-с! Я, значит,
что видел, то и докладываю! Видел,
к примеру,
что тут публика… в умилении-с… а они в фуражке!
Начальство заметило меня; между обвиняемыми мое имя начинает вселять спасительный страх. Я не смею еще утверждать решительно,
что последствием моей деятельности будет непосредственное и быстрое уменьшение проявлений преступной воли (а как бы это было хорошо, милая маменька!), но, кажется, не ошибусь, если скажу,
что года через два-три я буду призван
к более высокому жребию.
— Я пришел
к тому убеждению,
что недостаточность результатов происходит оттого,
что тут употребляются совсем не те приемы. Я не знаю,
что именно нужно, но бессилие старых, традиционных уловок для меня очевидно. Они без пользы ожесточают злоумышленников, между тем как нужно, чтобы дело само собой, так сказать, скользя по своей естественной покатости, пришло
к неминуемому концу. Вот мой взгляд. Вы, мой друг, человек новый и современный — вы должны понять меня. Поэтому я решился поручить это дело вам.
— Успокойтесь, великодушный молодой человек! Увы! Мы не имеем права даже быть чувствительными! Итак, в поход! Но, прежде
чем приступить
к делу, скажите, не имеете ли вы сообщить мне что-нибудь насчет плана ваших действий?
Теперь моя черновая работа кончена, и план будущих действий составлен. Этот план ясен и может быть выражен в двух словах: строгость и снисхождение! Прежде всего — душа преступника! Произвести в ней спасительное движение и посредством него прийти
к раскрытию истины — вот цель! Затем — в поход! но не против злоумышленников, милая маменька, а против бедных, неопытных заблуждающихся! Мне кажется,
что это именно тот настоящий тон, на котором можно разыграть какую угодно пьесу…
Пишу
к тебе кратко, зная,
что теперь тебе не до писем. Будь добр, мой друг, и впредь утешай меня, как всегда утешал. Благословляя тебя на новый труд, остаюсь любящая тебя
Но когда я, со слезами на глазах, просил его успокоиться; когда я доказал ему,
что в видах его же собственной пользы лучше, ежели дело его будет в руках человека, ему сочувствующего (я могу признавать его обличения несвоевременными, но не сочувствовать им — не могу!), когда я, наконец, подал ему стакан чаю и предложил папиросу, он мало-помалу смягчился. И теперь, милая маменька, из этого чувствительного, но не питающего
к начальству доверия человека я вью веревки!
Постепенно он открыл мне всё, все свои замыслы, и указал на всех единомышленников своих. Поверите ли,
что в числе последних находятся даже многие высокопоставленные лица! Когда-нибудь я покажу вам чувствительные письма, в которых он изливает передо мной свою душу: я снял с них копии, приложив подлинные
к делу. Ах, какие это письма, милая маменька!
P. S. А
что ты насчет Ерофеева пишешь, то удивляюсь: неужто у вас, в Петербурге, скопцы, как грибы, растут! Не лжет ли он? Еще смолоду он
к хвастовству непомерную склонность имел! Или, может быть, из зависти тебя соблазняет! Но ты соблазнам его не поддавайся и бодро шествуй вперед, как начальство тебе приказывает!"
Милая маменька! Помнится,
что в одном из предыдущих писем я разъяснял вам мою теорию отношений подчиненного
к начальнику. Я говорил,
что с начальниками нужно быть сдержанным и всячески избегать назойливости. Никогда не следует утомлять их… даже заявлениями преданности. Всё в меру, милая маменька! все настолько; чтобы физиономия преданного подчиненного не примелькалась, не опротивела!
Я думал,
что вы сами наконец поймете все неприличие вашей настойчивости, но,
к сожалению, даже эта скромная надежда моя не оправдалась.
Это человек ума очень обширного, и ежели умеет сыскать полезного для себя скопца, то не потому,
что они, как грибы, в Петербурге растут, а потому,
что у него есть особенная
к этому предмету склонность.
Я не только на тебя не сержусь, но думаю,
что все это со временем еще
к лучшему поправиться может. Так, например: отчего бы тебе немного погодя вновь перед генералом не открыться и не заверить его,
что все это от неопытности твоей и незнания произошло? Генералы это любят, мой друг, и раскаивающимся еще больше протежируют!
Сказывал старый камердинер его, Платон,
что у покойного старая пассия в Москве жила и от оной, будто бы, дети, но она, по закону, никакого притязания
к имению покойного иметь не может, мы же, по христианскому обычаю, от всего сердца грех ей прощаем и даже не желаем знать, какой от этого греха плод был!