Неточные совпадения
А так как у Арины Петровны постоянно были
в ходу различные тяжбы, то частенько случалось, что болтливость доверенного
человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли быть приведены
в исполнение.
Муж у нее —
человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат
в Петербурге, частью — пошли
в отца и,
в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел.
Еще мальчиком он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком,
в отчуждении от
людей.
Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой,
в конечном результате, получается
человек, лишенный поступков.
Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному
человекам заблуждению, даже забываем о сем,
в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть
в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были
в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых
людей.
В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась и потому с легким духом села за письма, которыми предписывалось Порфирию и Павлу Владимирычам немедленно прибыть
в Головлево.
В «дележане» поместилось четыре
человека, а потому приходится сидеть, скрючивши ноги, что уже на протяжении трех-четырех верст производит невыносимую боль
в коленках.
— Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я
в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла
в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат — тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду
в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
— Важно! — говорит он, — сперва выпили, а теперь трубочки покурим! Не даст, ведьма, мне табаку, не даст — это он верно сказал. Есть-то даст ли? Объедки, чай, какие-нибудь со стола посылать будет! Эхма! были и у нас денежки — и нет их! Был
человек — и нет его! Так-то вот и все на сем свете! сегодня ты и сыт и пьян, живешь
в свое удовольствие, трубочку покуриваешь…
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один
человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее
в глухую полночь
в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя
в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни
в чем тебе отказу не будет.
В девять часов, когда
в конторе гасили свет и
люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью.
Весь день, покуда
люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь
в обнаженную даль.
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи
в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения
в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу
в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий
в сем мире
человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ.
Не только досужие, но и рабочие
люди разбрелись по углам и улеглись
в тень.
Как ни ничтожны такие пустяки, но из них постепенно созидается целая фантастическая действительность, которая втягивает
в себя всего
человека и совершенно парализует его деятельность. Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и
в течение двух лет только и делала, что с утра до вечера восклицала...
Павел Владимирыч, как
человек, лишенный поступков, был как-то особенно придирчив
в отношении к матери.
Он ненавидел Иудушку и
в то же время боялся его. Он знал, что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает
в душу и парализует волю
человека. Поэтому он решительно отказался от свиданий с ним. Иногда кровопивец приезжал
в Дубровино, чтобы поцеловать ручку у доброго друга маменьки (он выгнал ее из дому, но почтительности не прекращал) — тогда Павел Владимирыч запирал антресоли на ключ и сидел взаперти все время, покуда Иудушка калякал с маменькой.
Всё сумерки какие-то, и
в этих сумерках
люди, много
людей, и все они копошатся, стараются, припасают.
В доме, до сих пор тихом, вдруг поднялась тревога; захлопали двери, забегали
люди, раздались крики: барин едет! барин едет! — и все население усадьбы разом высыпало на крыльцо.
— Он, бабушка, на днях яблоко
в саду поднял да к себе
в шкапик и положил, а я взял да и съел. Так он потом искал его, искал, всех
людей к допросу требовал…
Наступает молчание; но тревога оказывается ложною. Арина Петровна вздыхает и шепчет про себя: ах, детки, детки! Молодые
люди в упор глядят на сироток, словно пожрать их хотят; сиротки молчат и завидуют.
— Нет, маменька, я не об том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят,
человеку дана; который
человек умирает — всегда тот зараньше чувствует. Вот грешникам — тем
в этом утешенье отказано.
Подстеречь этот удар, сознать его приближение очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это тот самый удар, который недавнего бодрого
человека мгновенно и безапелляционно превращает
в развалину.
Тяжело было положение Арины Петровны, когда она, разорвавши с Иудушкой, поселилась
в Дубровине, но тогда она, по крайней мере, знала, что Павел Владимирыч хоть и косо смотрит на ее вторжение, но все-таки он
человек достаточный, для которого лишний кусок не много значит.
Тут были и воспоминания об институте,
в котором они воспитывались, и вычитанные урывками мысли о
людях труда, и робкая надежда с помощью институтских связей ухватиться за какую-то нить и при ее пособии войти
в светлое царство человеческой жизни.
Она поняла, что
в человеческом существе кроются известные стремления, которые могут долго дремать, но, раз проснувшись, уже неотразимо влекут
человека туда, где прорезывается луч жизни, тот отрадный луч, появление которого так давно подстерегали глаза среди безнадежной мглы настоящего.
Все,
в чем она отказывала себе
в течение жизни — хороший кусок, покой, беседа с живыми
людьми, — все это сделалось предметом самых упорных помышлений.
Но, выполняя волю «доброго друга маменьки», он все-таки вскользь намекал своим окружающим, что всякому
человеку положено нести от Бога крест и что это делается не без цели, ибо, не имея креста,
человек забывается и впадает
в разврат.
Нет, ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто
человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится
в азбучных прописях.
В Головлеве он ниоткуда не встречал не только прямого отпора, но даже малейшего косвенного ограничения, которое заставило бы его подумать: вот, дескать, и напакостил бы, да
людей совестно.
Наружность ее тоже не представляла особенной привлекательности для любителя, но
в глазах
человека неприхотливого и знающего, что ему нужно, была вполне удовлетворительна.
— Конечно, иногда по нужде… — поправляется он, — коли ежели
человек в силах и притом вдовый… по нужде и закону перемена бывает!
Иудушка знал, что есть
человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан
в известные сроки посылать условленное, то есть им же самим определенное жалованье, и от которого, взамен того, он имеет право требовать почтения и повиновения.
Он довольно охотно ездил
в Головлево, особливо с тех пор, как вышел
в офицеры, но не потому, чтобы находил удовольствие беседовать с отцом, а просто потому, что всякого
человека, не отдавшего себе никакого отчета
в жизненных целях, как-то инстинктивно тянет
в свое место.
И всегда встречал
в ответ готовый афоризм, который представлял собой камень, поданный голодному
человеку.
— Вы сами очень хорошо знаете, что
в подобных случаях
люди об источниках забывают!
— Ждите владелиц, — говорил он
людям, собравшимся
в сенях, чтоб проводить его, — приедут — милости просим! не приедут — как хотят!
Вообще это был
человек, который пуще всего сторонился от всяких тревог, который по уши погряз
в тину мелочей самого паскудного самосохранения и которого существование, вследствие этого, нигде и ни на чем не оставило после себя следов.
Таких
людей довольно на свете, и все они живут особняком, не умея и не желая к чему-нибудь приютиться, не зная, что ожидает их
в следующую минуту, и лопаясь под конец, как лопаются дождевые пузыри.
И все
в доме стихло. Прислуга, и прежде предпочитавшая ютиться
в людских, почти совсем бросила дом, а являясь
в господские комнаты, ходила на цыпочках и говорила шепотом. Чувствовалось что-то выморочное и
в этом доме, и
в этом
человеке, что-то такое, что наводит невольный и суеверный страх. Сумеркам, которые и без того окутывали Иудушку, предстояло сгущаться с каждым днем все больше и больше.
— А оттого, мой друг, что всякому
человеку свой предел от Бога положен. Одному —
в гусарах служить, другому —
в чиновниках быть, третьему — торговать, четвертому…
—
В чужом кармане, мой друг, легко деньги считать. Иногда нам кажется, что у
человека золотые горы, а поглядеть да посмотреть, так у него на маслице да на свечечку — и то не его, а Богово!
На этот раз Порфирий Владимирыч серьезно обиделся и замолчал. Долго ходили они рядом взад и вперед по столовой. Аннинька зевала, Порфирий Владимирыч
в каждом углу крестился. Наконец доложили, что поданы лошади, и началась обычная комедия родственных проводов. Головлев надел шубу, вышел на крыльцо, расцеловался с Аннинькой, кричал на
людей: ноги-то! ноги-то теплее закутывайте! или кутййки-то! кутейки-то взяли ли? ах, не забыть бы! — и крестил при этом воздух.
— Об том-то я и говорю. Потолкуем да поговорим, а потом и поедем. Благословясь да Богу помолясь, а не так как-нибудь: прыг да шмыг! Поспешишь —
людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава Богу, не горит! Вот Любиньке — той на ярмарку спешить надо, а тебе что! Да вот я тебя еще что спрошу: ты
в Погорелке, что ли, жить будешь?
Бывают минуты, когда
человек, который дотоле только существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но что
в его жизни есть даже какая-то язва.
Если бы она следила за собой пристальнее, то даже
в Погорелке,
в те минуты, когда
в ней еще только зарождались проекты трудовой жизни, когда она видела
в них нечто вроде освобождения из плена египетского, — даже и тогда она могла бы изловить себя
в мечтах не столько работающею, сколько окруженною обществом единомыслящих
людей и коротающею время
в умных разговорах.
В этом отношении ее можно было уподобить тому
человеку, который с приветливым выражением лица входит
в общество давно не виденных им
людей и вдруг замечает, что к его приветливости все относятся как-то загадочно.
Хотя перед самоубийством
человек проклинает свою жизнь, хотя он положительно знает, что для него смерть есть свобода, но орудие смерти все-таки дрожит
в его руках, нож скользит по горлу, пистолет, вместо того чтоб бить прямо
в лоб, бьет ниже, уродует.
Ах! великая вещь — жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные
люди да те, которых осудил на нее какой-то проклятый прирожденный грех. Только таких он не пугает. Первых потому, что, сознавая смысл и ресурсы труда, они умеют отыскивать
в нем наслаждение; вторых — потому, что для них труд есть прежде всего прирожденное обязательство, а потом и привычка.
В затруднительных случаях слабые
люди инстинктивно жмутся к этим граням и находят
в них для себя оправдание.