Неточные совпадения
С
одной стороны, думалось: «Полиция продала! ведь не в
одну же минуту она продала! чай, опись была, оценка, вызовы
к торгам?
Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость
к постылому, но все-таки сыну или говорило
одно нагое чувство оскорбленного самовластия — этого не мог бы определить самый опытный психолог: до такой степени перепутывались и быстро сменялись в ней все чувства и ощущения.
— Во-вторых, сейчас бы штучку себе завел. В Курске ходил я
к владычице молебен служить, так
одну видел… ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то минуты не было, чтоб она спокойно на месте постояла!
Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал
к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил
к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из
одной чашки с собакой Трезоркой.
Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении
к нему, подобные воспоминания составляют только
одно обольщение.
Потянулся ряд вялых, безубразных дней,
один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его;
к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежду и, сверх того, по фунту Фалера [Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Примеч. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)] в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил...
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще
один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник;
к утру муравьи ее всю объедят, останется
одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет.
— Ну нет, это дудки! И на порог
к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и Бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него
одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть!
В каком-то азарте пробирался он от конторы
к погребам, в
одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и кладовых.
Впереди у него был только
один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его
к себе.
Снявши халат, в
одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил
к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу.
По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но
к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни
одного слова.
— Прошлого года, как еще покойник папенька был жив, — продолжала мечтать Арина Петровна, — сидела я у себе в спаленке
одна и вдруг слышу, словно мне кто шепчет: съезди
к чудотворцу! съезди
к чудотворцу! съезди
к чудотворцу!.. да ведь до трех раз!
Ответы эти только разжигали Арину Петровну. Увлекаясь, с
одной стороны, хозяйственными задачами, с другой — полемическими соображениями относительно «подлеца Павлушки», который жил подле и знать ее не хотел, она совершенно утратила представление о своих действительных отношениях
к Головлеву. Прежняя горячка приобретения с новою силою овладела всем ее существом, но приобретения уже не за свой собственный счет, а за счет любимого сына. Головлевское имение разрослось, округлилось и зацвело.
Внимание ни на чем не могло сосредоточиться и беспрерывно перебегало от
одного далекого воспоминания
к другому.
— А как был горд! Фу-ты! Ну-ты! И то нехорошо, и другое неладно! Цари на поклон
к нему ездили, принцы в передней дежурили! Ан Бог-то взял, да в
одну минуту все его мечтания ниспроверг!
Они удовлетворяли его страсти
к пустословию, ибо ежели он находил возможным пустословить
один на
один с самим собою, по поводу разнообразных счетов и отчетов, то пустословить с добрым другом маменькой было для него еще поваднее.
— Бывали и арбузы. Арбузы, скажу тебе, друг мой,
к году бывают. Иной год их и много, и они хороши, другой год и немного и невкусные, а в третий год и совсем ничего нет. Ну, и то еще надо сказать: что где поведется. Вон у Григорья Александрыча, в Хлебникове, ничего не родилось — ни ягод, ни фруктов, ничего.
Одни дыни. Только уж и дыни бывали!
Он чувствовал только
одно: что в присутствии отца он находится лицом
к лицу с чем-то неизъяснимым, неуловимым.
— Теперича, ежели Петенька и не шибко поедет, — опять начал Порфирий Владимирыч, — и тут
к вечеру легко до станции железной дороги поспеет. Лошади у нас свои, не мученные, часика два в Муравьеве покормят — мигом домчат. А там — фиюю! пошла машина погромыхивать! Ах, Петька! Петька! недобрый ты! остался бы ты здесь с нами, погостил бы — право! И нам было бы веселее, да и ты бы — смотри, как бы ты здесь в
одну неделю поправился!
Одним утром она, по обыкновению, собралась встать с постели и не могла. Она не ощущала никакой особенной боли, ни на что не жаловалась, а просто не могла встать. Ее даже не встревожило это обстоятельство, как будто оно было в порядке вещей. Вчера сидела еще у стола, была в силах бродить — нынче лежит в постели, «неможется». Ей даже покойнее чувствовалось. Но Афимьюшка всполошилась и, потихоньку от барыни, послала гонца
к Порфирию Владимирычу.
Но наконец узнать все-таки привелось. Пришло от Петеньки письмо, в котором он уведомлял о своем предстоящем отъезде в
одну из дальних губерний и спрашивал, будет ли папенька высылать ему содержание в новом его положении. Весь день после этого Порфирий Владимирыч находился в видимом недоумении, сновал из комнаты в комнату, заглядывал в образную, крестился и охал.
К вечеру, однако ж, собрался с духом и написал...
Иудушка очутился
один, но сгоряча все-таки еще не понял, что с этой новой утратой он уже окончательно пущен в пространство, лицом
к лицу с
одним своим пустословием.
— Умер, дружок, умер и Петенька. И жалко мне его, с
одной стороны, даже до слез жалко, а с другой стороны — сам виноват! Всегда он был
к отцу непочтителен — вот Бог за это и наказал! А уж ежели что Бог в премудрости своей устроил, так нам с тобой переделывать не приходится!
— Он увез. Собственные, говорит, маменькины образб. И тарантас
к себе увез, и двух коров. Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел, что не ваши были, а бабенькины. Лошадь тоже
одну оттягать хотел, да Федулыч не отдал: наша, говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, — ну, оставил, побоялся.
Ехавши мимо погоста, она вновь велела остановиться и
одна, без причта, пошла по расчищенной дороге
к могиле.
Одних сознание обновляет, воодушевляет решимостью начать новую жизнь на новых основаниях; на других оно отражается лишь преходящею болью, которая не произведет в будущем никакого перелома
к лучшему, но в настоящем высказывается даже болезненнее, нежели в том случае, когда встревоженной совести, вследствие принятых решений, все-таки представляются хоть некоторые просветы в будущем.
При этом, для очистки совести, она припоминала, что
один студент, с которым она познакомилась в Москве, на каждом шагу восклицал: святое искусство! — и тем охотнее сделала эти слова девизом своей жизни, что они приличным образом развязывали ей руки и придавали хоть какой-нибудь наружный декорум ее вступлению на стезю,
к которой она инстинктивно рвалась всем своим существом.
Как ни своеобразны были отношения старой барыни
к предстоящему материнству Евпраксеюшки, но все-таки в них просвечивало несомненное участие, а не
одна паскудно-гадливая уклончивость, которая встречалась со стороны Иудушки.
Но Порфирий Владимирыч даже не обернулся
к ней, а только поспешнее обыкновенного зашевелил губами и вместо ответа помахал
одной рукой в воздухе, словно отмахиваясь от назойливой мухи.
К этому главному поводу присоединился и еще
один, который был в особенности тем дорог, что мог послужить отличнейшею прицепкою для вступления в борьбу. А именно: воспоминание о родах и об исчезновении сына Володьки.
— Сказывают, в Мазулине Палагеюшка хорошо живет! — начала она, обернувшись всем корпусом
к окну и развязно покачивая ногами, сложенными
одна на другую.
Весь этот день ему было не по себе. Он еще не имел определенных опасений за будущее, но уже
одно то волновало его, что случился такой факт, который совсем не входил в обычное распределение его дня, и что факт этот прошел безнаказанно. Даже
к обеду он не вышел, а притворился больным и скромненько, притворно ослабевшим голосом попросил принести ему поесть в кабинет.
Мысль его до того привыкла перескакивать от
одного фантастического предмета
к другому, нигде не встречая затруднений, что самый простой факт обыденной действительности заставал его врасплох.
Евпраксеюшка бегала между ними и, словно шальная, кидалась то
к одному, то
к другому.
Но,
к счастию для последней, колеблющаяся его мысль не может долго удержаться на
одном и том же предмете.
— Ежели ты об сестрице так убиваешься — так и это грех! — продолжал между тем поучать Иудушка, — потому что хотя и похвально любить сестриц и братцев, однако, если Богу угодно
одного из них или даже и нескольких призвать
к себе…
— И прекрасно. Когда-нибудь после съездишь, а покудова с нами поживи. По хозяйству поможешь — я ведь
один! Краля-то эта, — Иудушка почти с ненавистью указал на Евпраксеюшку, разливавшую чай, — все по людским рыскает, так иной раз и не докличешься никого, весь дом пустой! Ну а покамест прощай. Я
к себе пойду. И помолюсь, и делом займусь, и опять помолюсь… так-то, друг! Давно ли Любинька-то скончалась?
И она и Любинька принадлежали
к числу тех бойких, но не особенно даровитых актрис, которые всю жизнь играют
одну и ту же роль.
Одно было неприятно: оказывалось нужным заслуживать благосклонное внимание господина полицмейстера, который хотя и принадлежал
к числу друзей Люлькина, но иногда любил дать почувствовать, что он в некотором роде власть.
Была
одна минута, когда ей казалось, что она готова полюбить местного трагика, Милославского 10-го, который, и в свою очередь, по-видимому, сгорал
к ней страстью.
К осени Аннинька с изумлением увидела, что ее заставляют играть Ореста в «Прекрасной Елене» и что из прежних первых ролей за ней оставлена только Перикола, да и то потому, что сама девица Налимова не решилась соперничать с ней в этой пьесе. Сверх того, антрепренер объявил ей, что, ввиду охлаждения
к ней публики, жалованье ее сокращается до 75 рублей в месяц с
одним полубенефисом в течение года.
Аннинька проживала последние запасные деньги. Еще неделя — и ей не миновать было постоялого двора, наравне с девицей Хорошавиной, игравшей Парфенису и пользовавшейся покровительством квартального надзирателя. На нее начало находить что-то вроде отчаяния, тем больше, что в ее номер каждый день таинственная рука подбрасывала записку
одного и того же содержания: «Перикола! покорись! Твой Кукишев». И вот в эту тяжелую минуту
к ней совсем неожиданно ворвалась Любинька.
Благодаря этому адвокат истцов (обе управы наняли
одного и того же адвоката), отважный малый, в видах обеспечения исков, явился в сопровождении судебного пристава
к сестрам и все, что нашел, описал и опечатал, оставив в их распоряжении только платья и те золотые и серебряные вещи, которые, судя по выгравированным надписям, оказывались приношениями восхищенной публики.
На другой день Аннинька ожидала поучений, но таковых не последовало. По обычаю, Порфирий Владимирыч целое утро просидел запершись в кабинете, но когда вышел
к обеду, то вместо
одной рюмки водки (для себя) налил две и молча, с глуповатой улыбкой указал рукой на
одну из них Анниньке. Это было, так сказать, молчаливое приглашение, которому Аннинька и последовала.
Человек видит себя в каменном мешке, безжалостно отданным в жертву агонии раскаяния, именно
одной агонии, без надежды на возврат
к жизни.
Вот он состарелся, одичал,
одной ногой в могиле стоит, а нет на свете существа, которое приблизилось бы
к нему, «пожалело» бы его.
Зачем он
один? зачем он видит кругом не только равнодушие, но и ненависть? отчего все, что ни прикасалось
к нему, — все погибло?