Неточные совпадения
А так как у Арины Петровны постоянно были в ходу различные тяжбы,
то частенько случалось, что болтливость доверенного
человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли быть приведены в исполнение.
Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и
то, что во всем головлевском семействе нет ни одного
человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие.
Праздная мысль молодого
человека до
того отвыкла сосредоточиваться, что даже бюрократические испытания, вроде докладных записок и экстрактов из дел, оказывались для нее непосильными.
Это было полнейшее олицетворение
человека, лишенного каких бы
то ни было поступков.
Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась
та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получается
человек, лишенный поступков.
Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было),
то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному
человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
— Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат —
тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А
то еще один
человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет.
— Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не
то с иронией, не
то с благодушием
человека, который только что сытно покушал.
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем,
то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире
человек затвердить должен, а рабы, сверх
того, обязаны почитать господ.
Он ненавидел Иудушку и в
то же время боялся его. Он знал, что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает в душу и парализует волю
человека. Поэтому он решительно отказался от свиданий с ним. Иногда кровопивец приезжал в Дубровино, чтобы поцеловать ручку у доброго друга маменьки (он выгнал ее из дому, но почтительности не прекращал) — тогда Павел Владимирыч запирал антресоли на ключ и сидел взаперти все время, покуда Иудушка калякал с маменькой.
— Нет, маменька, я не об
том. Я об прозорливости; прозорливость, говорят,
человеку дана; который
человек умирает — всегда
тот зараньше чувствует. Вот грешникам —
тем в этом утешенье отказано.
Подстеречь этот удар, сознать его приближение очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это
тот самый удар, который недавнего бодрого
человека мгновенно и безапелляционно превращает в развалину.
Она поняла, что в человеческом существе кроются известные стремления, которые могут долго дремать, но, раз проснувшись, уже неотразимо влекут
человека туда, где прорезывается луч жизни,
тот отрадный луч, появление которого так давно подстерегали глаза среди безнадежной мглы настоящего.
Нет, ежели он и был лицемер,
то лицемер чисто русского пошиба,
то есть просто
человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме
той, которая значится в азбучных прописях.
Ежели этого рода лицемерие и нельзя назвать убеждением,
то, во всяком случае, это — знамя, кругом которого собираются
люди, которые находят расчет полицемерить именно
тем, а не иным способом.
Вообще ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до
того широка и могуча, что у
человека самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток.
— И я про
то же говорю. Коли захочет Бог — замерзнет
человек, не захочет — жив останется. Опять и про молитву надо сказать: есть молитва угодная и есть молитва неугодная. Угодная достигает, а неугодная — все равно, что она есть, что ее нет. Может, дяденькина-то молитва неугодная была — вот она и не достигла.
Иудушка знал, что есть
человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан в известные сроки посылать условленное,
то есть им же самим определенное жалованье, и от которого, взамен
того, он имеет право требовать почтения и повиновения.
Он довольно охотно ездил в Головлево, особливо с
тех пор, как вышел в офицеры, но не потому, чтобы находил удовольствие беседовать с отцом, а просто потому, что всякого
человека, не отдавшего себе никакого отчета в жизненных целях, как-то инстинктивно тянет в свое место.
И все в доме стихло. Прислуга, и прежде предпочитавшая ютиться в людских, почти совсем бросила дом, а являясь в господские комнаты, ходила на цыпочках и говорила шепотом. Чувствовалось что-то выморочное и в этом доме, и в этом
человеке, что-то такое, что наводит невольный и суеверный страх. Сумеркам, которые и без
того окутывали Иудушку, предстояло сгущаться с каждым днем все больше и больше.
— В чужом кармане, мой друг, легко деньги считать. Иногда нам кажется, что у
человека золотые горы, а поглядеть да посмотреть, так у него на маслице да на свечечку — и
то не его, а Богово!
— Об том-то я и говорю. Потолкуем да поговорим, а потом и поедем. Благословясь да Богу помолясь, а не так как-нибудь: прыг да шмыг! Поспешишь —
людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава Богу, не горит! Вот Любиньке —
той на ярмарку спешить надо, а тебе что! Да вот я тебя еще что спрошу: ты в Погорелке, что ли, жить будешь?
Если бы она следила за собой пристальнее,
то даже в Погорелке, в
те минуты, когда в ней еще только зарождались проекты трудовой жизни, когда она видела в них нечто вроде освобождения из плена египетского, — даже и тогда она могла бы изловить себя в мечтах не столько работающею, сколько окруженною обществом единомыслящих
людей и коротающею время в умных разговорах.
Хотя перед самоубийством
человек проклинает свою жизнь, хотя он положительно знает, что для него смерть есть свобода, но орудие смерти все-таки дрожит в его руках, нож скользит по горлу, пистолет, вместо
того чтоб бить прямо в лоб, бьет ниже, уродует.
Ах! великая вещь — жизнь труда! Но с нею сживаются только сильные
люди да
те, которых осудил на нее какой-то проклятый прирожденный грех. Только таких он не пугает. Первых потому, что, сознавая смысл и ресурсы труда, они умеют отыскивать в нем наслаждение; вторых — потому, что для них труд есть прежде всего прирожденное обязательство, а потом и привычка.
Для
людей слабохарактерных
те внешние грани, которые обставляют жизнь, значительно облегчают бремя ее.
Пошлость имеет громадную силу; она всегда застает свежего
человека врасплох, и, в
то время как он удивляется и осматривается, она быстро опутывает его и забирает в свои тиски.
Тем не меньше Аннинька не могла не заметить, что даже эти забытые, изнуренные и бедные
люди относятся к ней не так, как к настоящей прихожанке, а скорее с сожалением, как к заблудшей овце.
— Впрочем, сударыня, и во всяком звании и приятности и неприятности бывают, — наконец высказался он, — но
человек, по слабости своей, первыми восхищается, а последние старается позабыть. Для чего позабыть? а именно для
того, сударыня, дабы и сего последнего напоминовения о долге и добродетельной жизни, по возможности, не иметь перед глазами.
В первый раз в жизни Иудушка серьезно и искренно возроптал на свое одиночество, в первый раз смутно понял, что окружающие
люди — не просто пешки, годные только на
то, чтоб морочить их.
Он почти игнорировал Евпраксеюшку и даже не называл ее по имени, а ежели случалось иногда спросить об ней,
то выражался так: «А что
та…все еще больна?» Словом сказать, оказался настолько сильным, что даже Улитушка, которая в школе крепостного права довольно-таки понаторела в науке сердцеведения, поняла, что бороться с таким
человеком, который на все готов и на все согласен, совершенно нельзя.
Головлевский батюшка был
человек политичный и старавшийся придерживаться в сношениях с Иудушкой светского тона; но он очень хорошо понимал, что в господской усадьбе еженедельно и под большие праздники совершаются всенощные бдения, а сверх
того, каждое 1-е число служится молебен, и что все это доставляет причту не менее ста рублей в год дохода.
— Это точно, что
человек нередко, в мечтании своем, стремится недосягаемая досягнуть и к недоступному доступ найти. А вследствие
того, или повод для раскаяния, или и самую скорбь для себя обретает.
— Я так рассуждаю, что ум дан
человеку не для
того, чтоб испытывать неизвестное, а для
того, чтоб воздерживаться от грехов. Вот ежели я, например, чувствую плотскую немощь или смущение и призываю на помощь ум: укажи, мол, пути, как мне
ту немощь побороть — вот тогда я поступаю правильно! Потому что в этих случаях ум действительно пользу оказать может.
— А ежели при этом еще так поступать, как другие… вот как соседушка мой, господин Анпетов, например, или другой соседушка, господин Утробин… так и до греха недалеко. Вон у господина Утробина: никак, с шесть
человек этой пакости во дворе копается… А я этого не хочу. Я говорю так: коли Бог у меня моего ангела-хранителя отнял — стало быть, так его святой воле угодно, чтоб я вдовцом был. А ежели я, по милости Божьей, вдовец,
то, стало быть, должен вдоветь честно и ложе свое нескверно содержать. Так ли, батя?
Даже в манерах у него, при столкновении с живыми
людьми, явилось что-то отчасти робкое, отчасти глупо-насмешливое, как будто он в одно и
то же время и боялся и вызывал.
— Ты думаешь, Бог-то далеко, так он и не видит? — продолжает морализировать Порфирий Владимирыч, — ан Бог-то — вот он. И там, и тут, и вот с нами, покуда мы с тобой говорим, — везде он! И все он видит, все слышит, только делает вид, будто не замечает. Пускай, мол,
люди своим умом поживут; посмотрим, будут ли они меня помнить! А мы этим пользуемся, да вместо
того чтоб Богу на свечку из достатков своих уделить, мы — в кабак да в кабак! Вот за это за самое и не подает нам Бог ржицы — так ли, друг?
Лицо у него было благородное, манеры благородные, образ мыслей благородный, но в
то же время все, вместе взятое, внушало уверенность, что
человек этот отнюдь не обратится в бегство перед земским ящиком.
Человек он был состоятельный и, сверх
того, подобно Люлькину, в качестве члена городской управы состоял в самых благоприятных условиях относительно городского ящика.
Кукишев видел это разливанное море и сгорал от зависти. Ему захотелось во что бы ни стало иметь точно такой же въезжий дом и точь-в-точь такую же «кралю». Тогда можно было бы и время разнообразнее проводить: сегодня ночь — у Люлькинской «крали», завтра ночь — у его, Кукишева, «крали». Это была его заветная мечта, мечта глупого
человека, который чем глупее,
тем упорнее в достижении своих целей. И самою подходящею личностью для осуществления этой мечты представлялась Аннинька.
На несчастье Анниньки, у Кукишева явилась новая «идея», которую он начал преследовать с обычным упорством. Как
человеку неразвитому и притом несомненно неумному, ему казалось, что он очутится наверху блаженства, если его «краля» будет «делать ему аккомпанемент»,
то есть вместе с ним станет пить водку.
В конце концов постоянные припоминания старых умертвий должны были оказать свое действие. Прошлое до
того выяснилось, что малейшее прикосновение к нему производило боль. Естественным последствием этого был не
то испуг, не
то пробуждение совести, скорее даже последнее, нежели первое. К удивлению, оказывалось, что совесть не вовсе отсутствовала, а только была загнана и как бы позабыта. И вследствие этого утратила
ту деятельную чуткость, которая обязательно напоминает
человеку о ее существовании.