Неточные совпадения
Когда Левин опять подбежал к Кити, лицо ее уже было
не строго, глаза смотрели так же правдиво и ласково, но Левину показалось, что в ласковости ее был особенный, умышленно-спокойный тон. И ему
стало грустно.
Поговорив о своей старой гувернантке, о ее странностях, она спросила его о его жизни.
— Я
не знаю, — отвечал Вронский, — отчего это во всех Москвичах, разумеется, исключая тех, с кем
говорю, — шутливо вставил он, — есть что-то резкое. Что-то они всё на дыбы
становятся, сердятся, как будто всё хотят дать почувствовать что-то…
— Долли, постой, душенька. Я видела Стиву, когда он был влюблен в тебя. Я помню это время, когда он приезжал ко мне и плакал,
говоря о тебе, и какая поэзия и высота была ты для него, и я знаю, что чем больше он с тобой жил, тем выше ты для него
становилась. Ведь мы смеялись бывало над ним, что он к каждому слову прибавлял: «Долли удивительная женщина». Ты для него божество всегда была и осталась, а это увлечение
не души его…
— Ну, разумеется, — быстро прервала Долли, как будто она
говорила то, что
не раз думала, — иначе бы это
не было прощение. Если простить, то совсем, совсем. Ну, пойдем, я тебя проведу в твою комнату, — сказала она вставая, и по дороге Долли обняла Анну. — Милая моя, как я рада, что ты приехала. Мне легче, гораздо легче
стало.
— Я нездоров, я раздражителен
стал, — проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом ты мне
говоришь о Сергей Иваныче и его
статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что может писать о справедливости человек, который ее
не знает? Вы читали его
статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
Но это
говорили его вещи, другой же голос в душе
говорил, что
не надо подчиняться прошедшему и что с собой сделать всё возможно. И, слушаясь этого голоса, он подошел к углу, где у него стояли две пудовые гири, и
стал гимнастически поднимать их, стараясь привести себя в состояние бодрости. За дверью заскрипели шаги. Он поспешно поставил гири.
«
Стало быть,
не зачем
говорить?
— У меня нет никакого горя, —
говорила она успокоившись, — но ты можешь ли понять, что мне всё
стало гадко, противно, грубо, и прежде всего я сама. Ты
не можешь себе представить, какие у меня гадкие мысли обо всем.
— И мне то же
говорит муж, но я
не верю, — сказала княгиня Мягкая. — Если бы мужья наши
не говорили, мы бы видели то, что есть, а Алексей Александрович, по моему, просто глуп. Я шопотом
говорю это…
Не правда ли, как всё ясно делается? Прежде, когда мне велели находить его умным, я всё искала и находила, что я сама глупа,
не видя его ума; а как только я сказала: он глуп, но шопотом, — всё так ясно
стало,
не правда ли?
Левин презрительно улыбнулся. «Знаю, — подумал он, — эту манеру
не одного его, но и всех городских жителей, которые, побывав раза два в десять лет в деревне и заметив два-три слова деревенские, употребляют их кстати и некстати, твердо уверенные, что они уже всё знают. Обидной,
станет 30 сажен.
Говорит слова, а сам ничего
не понимает».
— Но
не будем
говорить. Извини меня, пожалуйста, если я был груб с тобой, — сказал Левин. Теперь, высказав всё, он опять
стал тем, каким был поутру. — Ты
не сердишься на меня, Стива? Пожалуйста,
не сердись, — сказал он и улыбаясь взял его за руку.
— Да он и
не знает, — сказала она, и вдруг яркая краска
стала выступать на ее лицо; щеки, лоб, шея ее покраснели, и слезы стыда выступили ей на глаза. — Да и
не будем
говорить об нем.
«Да, может быть, и это неприятно ей было, когда я подала ему плед. Всё это так просто, но он так неловко это принял, так долго благодарил, что и мне
стало неловко. И потом этот портрет мой, который он так хорошо сделал. А главное — этот взгляд, смущенный и нежный! Да, да, это так! — с ужасом повторила себе Кити. — Нет, это
не может,
не должно быть! Он так жалок!»
говорила она себе вслед за этим.
Левин Взял косу и
стал примериваться. Кончившие свои ряды, потные и веселые косцы выходили один зa другим на дорогу и, посмеиваясь, здоровались с барином. Они все глядели на него, но никто ничего
не говорил до тех пор, пока вышедший на дорогу высокий старик со сморщенным и безбородым лицом, в овчинной куртке,
не обратился к нему.
Теперь, в уединении деревни, она чаще и чаще
стала сознавать эти радости. Часто, глядя на них, она делала всевозможные усилия, чтоб убедить себя, что она заблуждается, что она, как мать, пристрастна к своим детям; всё-таки она
не могла
не говорить себе, что у нее прелестные дети, все шестеро, все в равных родах, но такие, какие редко бывают, — и была счастлива ими и гордилась ими.
«Он рассердится и
не станет вас слушать»,
говорили они.
Левин слушал и придумывал и
не мог придумать, что сказать. Вероятно, Николай почувствовал то же; он
стал расспрашивать брата о делах его; и Левин был рад
говорить о себе, потому что он мог
говорить не притворяясь. Он рассказал брату свои планы и действия.
― Да я тебе
говорю, что это
не имеет ничего общего. Они отвергают справедливость собственности, капитала, наследственности, а я,
не отрицая этого главного стимула (Левину было противно самому, что он употреблял такие слова, но с тех пор, как он увлекся своею работой, он невольно
стал чаще и чаще употреблять нерусские слова), хочу только регулировать труд.
Как ни старался потом Левин успокоить брата, Николай ничего
не хотел слышать,
говорил, что гораздо лучше разъехаться, и Константин видел, что просто брату невыносима
стала жизнь.
Ему
не нужно было
говорить этого. Дарья Александровна поняла это, как только он взглянул ей в лицо; и ей
стало жалко его, и вера в невинность ее друга поколебалась в ней.
— Ах, какой вздор! — продолжала Анна,
не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще
не приехал. Вы оттого
говорите, что
не простит, что вы
не знаете его. Никто
не знал. Одна я, и то мне тяжело
стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть
не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы
не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.
Вронскому было сначала неловко за то, что он
не знал и первой
статьи о Двух Началах, про которую ему
говорил автор как про что-то известное.
Но потом, когда Голенищев
стал излагать свои мысли и Вронский мог следить за ним, то, и
не зная Двух Начал, он
не без интереса слушал его, так как Голенищев
говорил хорошо.
После помазания больному
стало вдруг гораздо лучше. Он
не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и
говорил, что ему хорошо, нигде
не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он
не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы
не ошибиться, возбуждении.
«Эта холодность — притворство чувства, —
говорила она себе. — Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я
стану покоряться им! Ни за что! Она хуже меня. Я
не лгу по крайней мере». И тут же она решила, что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом мужа, подкупит людей, будет обманывать, но во что бы ни
стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка.
Самые разнообразные предположения того, о чем он сбирается
говорить с нею, промелькнули у нее в голове: «он
станет просить меня переехать к ним гостить с детьми, и я должна буду отказать ему; или о том, чтобы я в Москве составила круг для Анны… Или
не о Васеньке ли Весловском и его отношениях к Анне? А может быть, о Кити, о том, что он чувствует себя виноватым?» Она предвидела всё только неприятное, но
не угадала того, о чем он хотел
говорить с ней.
Анна взяла своими красивыми, белыми, покрытыми кольцами руками ножик и вилку и
стала показывать. Она, очевидно, видела, что из ее объяснения ничего
не поймется; но, зная, что она
говорит приятно и что руки ее красивы, она продолжала объяснение.
Дарья Александровна
не возражала. Она вдруг почувствовала, что
стала уж так далека от Анны, что между ними существуют вопросы, в которых они никогда
не сойдутся и о которых лучше
не говорить.
— Нет, ничего
не будет, и
не думай. Я поеду с папа гулять на бульвар. Мы заедем к Долли. Пред обедом тебя жду. Ах, да! Ты знаешь, что положение Долли
становится решительно невозможным? Она кругом должна, денег у нее нет. Мы вчера
говорили с мама и с Арсением (так она звала мужа сестры Львовой) и решили тебя с ним напустить на Стиву. Это решительно невозможно. С папа нельзя
говорить об этом… Но если бы ты и он…
— Мы здесь
не умеем жить, —
говорил Петр Облонский. — Поверишь ли, я провел лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли… Пообедаешь, выпьешь слегка — сила, бодрость. Приехал в Россию, — надо было к жене да еще в деревню, — ну,
не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем
стал старик. Только душу спасать остается. Поехал в Париж — опять справился.
Зачем, когда в душе у нее была буря, и она чувствовала, что стоит на повороте жизни, который может иметь ужасные последствия, зачем ей в эту минуту надо было притворяться пред чужим человеком, который рано или поздно узнает же всё, — она
не знала; но, тотчас же смирив в себе внутреннюю бурю, она села и
стала говорить с гостем.
«Да, очень беспокоит меня, и на то дан разум, чтоб избавиться;
стало быть, надо избавиться. Отчего же
не потушить свечу, когда смотреть больше
не на что, когда гадко смотреть на всё это? Но как? Зачем этот кондуктор пробежал по жердочке, зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они
говорят, зачем они смеются? Всё неправда, всё ложь, всё обман, всё зло!..»
Она улыбалась тому, что, хотя она и
говорила, что он
не может узнавать, сердцем она знала, что
не только он узнает Агафью Михайловну, но что он всё знает и понимает, и знает и понимает еще много такого, чего никто
не знает, и что она, мать, сама узнала и
стала понимать только благодаря ему.