Неточные совпадения
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский — Стива, как его звали в свете, — в обычайный час,
то есть в 8 часов утра, проснулся
не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
И, заметив полосу света, пробившуюся с боку одной из суконных стор, он весело скинул ноги с дивана, отыскал ими шитые женой (подарок ко дню рождения в прошлом году), обделанные в золотистый сафьян туфли и по старой, девятилетней привычке,
не вставая, потянулся рукой к
тому месту, где в спальне у него висел халат.
«Да! она
не простит и
не может простить. И всего ужаснее
то, что виной всему я, — виной я, а
не виноват. В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
Неприятнее всего была
та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены в руке,
не нашел жены в гостиной; к удивлению,
не нашел ее и в кабинете и наконец увидал ее в спальне с несчастною, открывшею всё, запиской в руке.
И при этом воспоминании, как это часто бывает, мучало Степана Аркадьича
не столько самое событие, сколько
то, как он ответил на эти слова жены.
Он
не сумел приготовить свое лицо к
тому положению, в которое он становился перед женой после открытия его вины.
Эту глупую улыбку он
не мог простить себе. Увидав эту улыбку, Долли вздрогнула, как от физической боли, разразилась, со свойственною ей горячностью, потоком жестоких слов и выбежала из комнаты. С
тех пор она
не хотела видеть мужа.
Он
не мог теперь раскаиваться в
том, что он, тридцати-четырехлетний, красивый, влюбчивый человек,
не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его.
Он раскаивался только в
том, что
не умел лучше скрыть от жены.
Ответа
не было, кроме
того общего ответа, который дает жизнь на все самые сложные и неразрешимые вопросы. Ответ этот: надо жить потребностями дня,
то есть забыться. Забыться сном уже нельзя, по крайней мере, до ночи, нельзя уже вернуться к
той музыке, которую пели графинчики-женщины; стало быть, надо забыться сном жизни.
— Я приказал прийти в
то воскресенье, а до
тех пор чтобы
не беспокоили вас и себя понапрасну, — сказал он видимо приготовленную фразу.
Он прочел письма. Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой,
не могло быть о
том речи. Всего же неприятнее тут было
то, что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету,
не крайнюю, но
того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на
то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно
не интересовали его, он твердо держался
тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать,
не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.
Степан Аркадьич
не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он
не выбирал формы шляпы или сюртука, а брал
те, которые носят.
Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга,
то это произошло
не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич
не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и
не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о
том свете, когда и на этом жить было бы очень весело.
Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить мирного человека
тем, что если уже гордиться породой,
то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника — обезьяны.
Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о
том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит
не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д.
Он прочел и о
том, что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о
том, что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения
не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.
Оказалось, что он ничего
не забыл, кроме
того, что хотел забыть, — жену.
Она только что пыталась сделать
то, что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять
не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе, что это
не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью
той боли, которую он ей сделал.
— Я помню про детей и поэтому всё в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама
не знаю, чем я спасу их:
тем ли, что увезу от отца, или
тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после
того… что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После
того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он
не понимал
того, что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но
не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она
не простит», подумал он.
Дарья Александровна между
тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в
то короткое время, когда она выходила в детскую, Англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов,
не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко?
не послать ли за другим поваром?
Ужасно, главное,
то»… начала она, но
не докончила своей мысли, потому что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
— Уж прикажите за братом послать, — сказала она, — всё он изготовит обед; а
то, по вчерашнему, до шести часов дети
не евши.
Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин
не назначил своего шурина на это место,
то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч в шесть жалованья, которые ему были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены, были расстроены.
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья — были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и
тому подобного были все ему приятели и
не могли обойти своего; и Облонскому
не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только
не отказываться,
не завидовать,
не ссориться,
не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и
не делал.
Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он
не получит места с
тем жалованьем, которое ему нужно,
тем более, что он и
не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только
того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он
не хуже всякого другого.
Никто вернее Степана Аркадьича
не умел найти
ту границу свободы, простоты и официальности, которая нужна для приятного занятия делами.
«Если б они знали, — думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, — каким виноватым мальчиком полчаса
тому назад был их председатель!» — И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны были итти
не прерываясь, а в два часа — перерыв и завтрак.
— Нешто вышел в сени, а
то всё тут ходил. Этот самый, — сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который,
не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.
Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно,
того Степан Аркадьич никогда
не мог понять хорошенько, да и
не интересовался.
Но разница была в
том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин
не самоуверенно и иногда сердито.
Левин вдруг покраснел, но
не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами
того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью и вследствие
того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, — а придешь и ты к нам. Да, так о
том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно
не был.
Когда Облонский спросил у Левина, зачем он собственно приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за
то, что покраснел, потому что он
не мог ответить ему: «я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.
Сам Левин
не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что в доме Щербацких он в первый раз увидал
ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери.
Казалось бы, ничего
не могло быть проще
того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что
не могло быть и мысли о
том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.
Убеждение Левина в
том, что этого
не может быть, основывалось на
том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити
не может любить его.
В глазах родных он
не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками,
то есть бездарный малый, из которого ничего
не вышло, и делающий, по понятиям общества,
то самое, что делают никуда негодившиеся люди.
Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился, что это
не было одно из
тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости; что чувство это
не давало ему минуты покоя; что он
не мог жить,
не решив вопроса: будет или
не будет она его женой; и что его отчаяние происходило только от его воображения, что он
не имеет никаких доказательств в
том, что ему будет отказано.
Или… он
не мог думать о
том, что с ним будет, если ему откажут.
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда
не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с
теми вопросами о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака, чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая: что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко
не с
тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для
того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать
ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
—
Не имеем данных, — подтвердил профессор и продолжал свои доводы. — Нет, — говорил он, — я указываю на
то, что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление,
то мы должны строго различать эти два понятия.
— Если тебе хочется, съезди, но я
не советую, — сказал Сергей Иванович. —
То есть, в отношении ко мне, я этого
не боюсь, он тебя
не поссорит со мной; но для тебя, я советую тебе лучше
не ездить. Помочь нельзя. Впрочем, делай как хочешь.
— Ну, этого я
не понимаю, — сказал Сергей Иванович. — Одно я понимаю, — прибавил он, — это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на
то, что называется подлостью, после
того как брат Николай стал
тем, что он есть… Ты знаешь, что он сделал…
— Я? я недавно, я вчера… нынче
то есть… приехал, — отвечал Левин,
не вдруг от волнения поняв ее вопрос. — Я хотел к вам ехать, — сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. — Я
не знал, что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.
— Я
не знаю, — отвечал он,
не думая о
том, что говорит. Мысль о
том, что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы,
то он опять уедет ничего
не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.