Неточные совпадения
В числе предметов, лежавших
на полочке Карла Иваныча, был один, который
больше всего мне его напоминает. Это — кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков.
На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.
На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча.
На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна — изрезанная, наша, другая — новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой — черная доска,
на которой кружками отмечались наши
большие проступки и крестиками — маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили
на колени.
Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть
на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком
большой кусок
на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Из окна направо видна часть террасы,
на которой сиживали обыкновенно
большие до обеда.
Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку
на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание,
на всякий же случай поцеловал
большую жилистую руку, которая лежала
на моем плече.
— Попроси мамашу, чтобы нас взяли
на охоту, — сказала Катенька шепотом, останавливая меня за курточку, когда
большие прошли вперед в столовую.
К вечеру они опять стали расходиться: одни побледнели, подлиннели и бежали
на горизонт; другие, над самой головой, превратились в белую прозрачную чешую; одна только черная
большая туча остановилась
на востоке.
На лошади же он был очень хорош — точно
большой. Обтянутые ляжки его лежали
на седле так хорошо, что мне было завидно, — особенно потому, что, сколько я мог судить по тени, я далеко не имел такого прекрасного вида.
Подъехав к Калиновому лесу, мы нашли линейку уже там и, сверх всякого ожидания, еще телегу в одну лошадь,
на середине которой сидел буфетчик. Из-под сена виднелись: самовар, кадка с мороженой формой и еще кой-какие привлекательные узелки и коробочки. Нельзя было ошибиться: это был чай
на чистом воздухе, мороженое и фрукты. При виде телеги мы изъявили шумную радость, потому что пить чай в лесу
на траве и вообще
на таком месте,
на котором никто и никогда не пивал чаю, считалось
большим наслаждением.
Вдруг Жиран завыл и рванулся с такой силой, что я чуть было не упал. Я оглянулся.
На опушке леса, приложив одно ухо и приподняв другое, перепрыгивал заяц. Кровь ударила мне в голову, и я все забыл в эту минуту: закричал что-то неистовым голосом, пустил собаку и бросился бежать. Но не успел я этого сделать, как уже стал раскаиваться: заяц присел, сделал прыжок и
больше я его не видал.
Прочтя эту записку, в которой Карл Иваныч требует, чтобы ему заплатили все деньги, издержанные им
на подарки, и даже заплатили бы за обещанный подарок, всякий подумает, что Карл Иваныч
больше ничего, как бесчувственный и корыстолюбивый себялюбец, — и всякий ошибется.
Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только
на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с
большим одушевлением.
Возвратившись в затрапезке из изгнания, она явилась к дедушке, упала ему в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть ту дурь, которая
на нее нашла было и которая, она клялась, уже
больше не возвратится.
Отуманенными дремотой глазами я пристально смотрю
на ее лицо, и вдруг она сделалась вся маленькая, маленькая — лицо ее не
больше пуговки; но оно мне все так же ясно видно: вижу, как она взглянула
на меня и как улыбнулась.
Почти месяц после того, как мы переехали в Москву, я сидел
на верху бабушкиного дома, за
большим столом и писал; напротив меня сидел рисовальный учитель и окончательно поправлял нарисованную черным карандашом головку какого-то турка в чалме. Володя, вытянув шею, стоял сзади учителя и смотрел ему через плечо. Головка эта была первое произведение Володи черным карандашом и нынче же, в день ангела бабушки, должна была быть поднесена ей.
— Нет, не нужно, — сказал учитель, укладывая карандаши и рейсфедер в задвижной ящичек, — теперь прекрасно, и вы
больше не прикасайтесь. Ну, а вы, Николенька, — прибавил он, вставая и продолжая искоса смотреть
на турка, — откройте наконец нам ваш секрет, что вы поднесете бабушке? Право, лучше было бы тоже головку. Прощайте, господа, — сказал он, взял шляпу, билетик и вышел.
А чего, je vous demande un peu, [скажите
на милость (фр.).] дети боятся
больше, чем розги?
Это был человек лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире с
большими эполетами, из-под воротника которого виден был
большой белый крест, и с спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря
на то, что только
на затылке его оставался полукруг жидких волос и что положение верхней губы ясно доказывало недостаток зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
Уже мало оставалось для князя таких людей, как бабушка, которые были бы с ним одного круга, одинакового воспитания, взгляда
на вещи и одних лет; поэтому он особенно дорожил своей старинной дружеской связью с нею и оказывал ей всегда
большое уважение.
Я не мог наглядеться
на князя: уважение, которое ему все оказывали,
большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение, равное, если не
большее, тому, которое я чувствовал к бабушке. Когда ему показали мои стихи, он подозвал меня к себе и сказал...
Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно устремленными
на него мои беспокойные глаза, или просто, не чувствуя ко мне никакой симпатии, он заметно
больше любил играть и говорить с Володей, чем со мною; но я все-таки был доволен, ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был для него пожертвовать.
Вскоре после этого, когда к нашей компании присоединился еще Иленька Грап и мы до обеда отправились
на верх, Сережа имел случай еще
больше пленить и поразить меня своим удивительным мужеством и твердостью характера.
Не обращая
на мое присутствие в передней никакого внимания, хотя я счел долгом при появлении этих особ поклониться им, маленькая молча подошла к
большой и остановилась перед нею.
Большая размотала платок, закрывавший всю голову маленькой, расстегнула
на ней салоп, и когда ливрейный лакей получил эти вещи под сохранение и снял с нее меховые ботинки, из закутанной особы вышла чудесная двенадцатилетняя девочка в коротеньком открытом кисейном платьице, белых панталончиках и крошечных черных башмачках.
Стараясь быть незамеченным, я шмыгнул в дверь залы и почел нужным прохаживаться взад и вперед, притворившись, что нахожусь в задумчивости и совсем не знаю о том, что приехали гости. Когда гости вышли
на половину залы, я как будто опомнился, расшаркался и объявил им, что бабушка в гостиной. Г-жа Валахина, лицо которой мне очень понравилось, в особенности потому, что я нашел в нем
большое сходство с лицом ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
Сонечка занимала все мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали в зале
на таком месте, с которого видна была Сонечка и она могла видеть и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался
на дверь в гостиную; когда же мы перешли
на другое место, с которого нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и не находил
больше никакого удовольствия в разговоре.
Гостиная и зала понемногу наполнялись гостями; в числе их, как и всегда бывает
на детских вечерах, было несколько
больших детей, которые не хотели пропустить случая повеселиться и потанцевать, как будто для того только, чтобы сделать удовольствие хозяйке дома.
Хотя мне в эту минуту
больше хотелось спрятаться с головой под кресло бабушки, чем выходить из-за него, как было отказаться? — я встал, сказал «rose» [роза (фр.).] и робко взглянул
на Сонечку. Не успел я опомниться, как чья-то рука в белой перчатке очутилась в моей, и княжна с приятнейшей улыбкой пустилась вперед, нисколько не подозревая того, что я решительно не знал, что делать с своими ногами.
Но молодой человек, как кажется, хотел во что бы то ни стало развеселить меня: он заигрывал со мной, называл меня молодцом и, как только никто из
больших не смотрел
на нас, подливал мне в рюмку вина из разных бутылок и непременно заставлял выпивать.
Проходя через бабушкин кабинет, я взглянул
на себя в зеркало: лицо было в поту, волосы растрепаны, вихры торчали
больше чем когда-нибудь; но общее выражение лица было такое веселое, доброе и здоровое, что я сам себе понравился.
Я не мог надеяться
на взаимность, да и не думал о ней: душа моя и без того была преисполнена счастием. Я не понимал, что за чувство любви, наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы требовать еще
большего счастия и желать чего-нибудь, кроме того, чтобы чувство это никогда не прекращалось. Мне и так было хорошо. Сердце билось, как голубь, кровь беспрестанно приливала к нему, и хотелось плакать.
Налево от двери стояли ширмы, за ширмами — кровать, столик, шкафчик, уставленный лекарствами, и
большое кресло,
на котором дремал доктор; подле кровати стояла молодая, очень белокурая, замечательной красоты девушка, в белом утреннем капоте, и, немного засучив рукава, прикладывала лед к голове maman, которую не было видно в эту минуту.
Прежде и после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне совестно вспомнить эту грусть, потому что к ней всегда примешивалось какое-нибудь самолюбивое чувство: то желание показать, что я огорчен
больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу
на других, то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами присутствующих.
В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью буфета, стояла
на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого она любила
больше всего
на свете, и твердо надеялась, что это будет скоро.
Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил
больше всего
на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.
В голову никому не могло прийти, глядя
на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я
больше сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.
Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я
больше не видал и которая имела такое сильное и благое влияние
на мое направление и развитие чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.