Неточные совпадения
«Изувер Дидерот опять на сцене, — подумал он, — так пущу
же я его в дело, постойте; я вас
всех удивлю».
И тут
же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во
всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то
же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая,
вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен
всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
При свидании с сестрою он с первых
же слов объявил ей, что он намерен ввести коренные преобразования, что впредь у него
все будет идти по новой системе.
В сущности
же власть Глафиры нисколько не уменьшилась:
все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на то, что барин ему покровительствовал.
Что
же до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела), то, несмотря на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь в этот хаос, —
все осталось по-старому, только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу: патриот очень уж презирал своих сограждан.
Федя рассматривал эти рисунки;
все были ему знакомы до малейших подробностей; некоторые, всегда одни и те
же, заставляли его задумываться и будили его воображение; других развлечений он не знал.
Глафира Петровна, которая только что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут
же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад,
весь благовонный и зеленый,
весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом
же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то
все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное
всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна
всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что
же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от
всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то
же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
В тот
же день она удалилась в свою деревеньку, а через неделю прибыл генерал Коробьин и, с приятною меланхолией во взглядах и движениях, принял управление
всем имением на свои руки.
Каждое утро он проводил за работой, обедал отлично (Варвара Павловна была хозяйка хоть куда), а по вечерам вступал в очаровательный, пахучий, светлый мир,
весь населенный молодыми веселыми лицами, — и средоточием этого мира была та
же рачительная хозяйка, его жена.
Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая ему в то
же время немедленно принять от генерала Коробьина
все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде его превосходительства из Лавриков; живо представил он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при
всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие.
Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы —
вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то
же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Побежит и она по той
же дорожке, по какой
все бегают.
Все в доме осталось как было: тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали екатерининские времена; в гостиной
же стояло любимое кресло хозяйки, с высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась.
И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, — и в то
же время как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина обнимает его со
всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут.
Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые; как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: «Что, мол, должон быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали ему от дому отказать, и как они тогда
же приказали, чтоб
все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было представлено Федору Ивановичу.
Обаянье летней ночи охватило его;
все вокруг казалось так неожиданно странно и в то
же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, — а далеко было видно, хотя глаз многого не понимал из того, что видел, —
все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам,
все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут
же весело подтрунил над самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
— Нет. Я был поражен; но откуда было взяться слезам? Плакать о прошедшем — да ведь оно у меня
все выжжено!.. Самый проступок ее не разрушил мое счастие, а доказал мне только, что его вовсе никогда не бывало. О чем
же тут было плакать? Впрочем, кто знает? Я, может быть, был бы более огорчен, если б я получил это известие двумя неделями раньше…
Она
все так
же тихо молилась; лицо ее показалось ему радостным, и он умилился вновь, он попросил другой душе — покоя, своей — прощенья…
—
Все это прекрасно! — воскликнул наконец раздосадованный Паншин, — вот вы вернулись в Россию, — что
же вы намерены делать?
Лаврецкий отдавался
весь увлекавшей его волне — и радовался; но слово не выразит того, что происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть
же оно останется и для
всех тайной.
Сперва Лемм не отвечал на его объятие, даже отклонил его локтем; долго, не шевелясь ни одним членом, глядел он
все так
же строго, почти грубо, и только раза два промычал: «ага!» Наконец его преобразившееся лицо успокоилось, опустилось, и он, в ответ на горячие поздравления Лаврецкого, сперва улыбнулся немного, потом заплакал, слабо всхлипывая, как дитя.
— Мне нечего вам приказывать, — возразил тем
же голосом Лаврецкий, — вы знаете — между нами
все кончено… и теперь более, чем когда-нибудь. Вы можете жить, где вам угодно; и если вам мало вашей пенсии…
— Eh bien, Justine, [Да так, Жюстина (фр.).] — возразила она, — он очень постарел, но, мне кажется, он
все такой
же добрый. Подайте мне перчатки на ночь, приготовьте к завтрашнему дню серое платье доверху; да не забудьте бараньих котлет для Ады… Правда, их здесь трудно найти; но надо постараться.
Сердце у него надрывалось, и в голове, пустой и словно оглушенной, кружились
все одни и те
же мысли, темные, вздорные, злые.
— Как бы то ни было — вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу
же я вас прогнать… и вот что я вам предлагаю. Вы можете сегодня
же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать
все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
Она надеялась, что он тотчас
же уедет; но он пошел в кабинет к Марье Дмитриевне и около часа просидел у ней. Уходя, он сказал Лизе: «Votre mére vous appelle; adieu à jamais…» [Ваша мать вас зовет, прощайте навсегда… (фр.).] — сел на лошадь и от самого крыльца поскакал во
всю прыть. Лиза вошла к Марье Дмитриевне и застала ее в слезах. Паншин сообщил ей свое несчастие.
Выражение лица Варвары Павловны, когда она сказала это последнее слово, ее хитрая улыбка, холодный и в то
же время мягкий взгляд, движение ее рук и плечей, самое ее платье,
все ее существо — возбудили такое чувство отвращения в Лизе, что она ничего не могла ей ответить и через силу протянула ей руку.
Марфа Тимофеевна долго молча смотрела на нее, тихонько стала перед нею на колени — и начала,
все так
же молча, целовать попеременно ее руки.
— Да как
же; тут уж эти они, как бишь они по-вашему, дуэты пошли. И
все по-итальянски: чи-чида ча-ча,настоящие сороки. Начнут ноты выводить, просто так за душу и тянут. Паншин этот, да вот твоя. И как это
все скоро уладилось: уж точно, по-родственному, без церемоний. А впрочем, и то сказать: собака — и та пристанища ищет; не пропадать
же, благо люди не гонят.
— Лиза, ради бога, вы требуете невозможного. Я готов сделать
все, что вы прикажете; но теперьпримириться с нею!.. я согласен на
все, я
все забыл; но не могу
же я заставить свое сердце… Помилуйте, это жестоко!
«Она больна, бредит, — думала она, — надо послать за доктором, да за каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он
все врет — а может быть, на этот раз и правду сказал». Но когда она убедилась, что Лиза не больна и не бредит, когда на
все ее возражения Лиза постоянно отвечала одним и тем
же, Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась не на шутку.
— Она
все в той
же обители? — спросил не без усилия Лаврецкий.