Неточные совпадения
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал из кармана клетчатый синий платок и начал его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим
глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль
в городе необыкновенная, — заключил он.
Отец Паншина, отставной штабс-ротмистр, известный игрок, человек с сладкими
глазами, помятым лицом и нервической дерготней
в губах, весь свой век терся между знатью, посещал английские клубы обеих столиц и слыл за ловкого, не очень надежного, но милого и задушевного малого.
Подождав немного и смахнув пыль с сапогов толстым носовым платком, человек этот внезапно съежил
глаза, угрюмо сжал губы, согнул свою, и без того сутулую, спину и медленно вошел
в гостиную.
Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы
в клетке, когда она чувствует, что на нее глядят, а сама едва видит своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими
глазами.
Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши.
В одних только его
глазах, голубых, навыкате, и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот
глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был
в тулупчике на беличьем меху и
в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно,
в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны
в обтяжку.
Тильзитский мир был только что заключен, и все спешило наслаждаться, все крутилось
в каком-то бешеном вихре; черные
глаза бойкой красавицы вскружили и его голову.
Облокотясь на бархат ложи, девушка не шевелилась; чуткая, молодая жизнь играла
в каждой черте ее смуглого, круглого, миловидного лица; изящный ум сказывался
в прекрасных
глазах, внимательно и мягко глядевших из-под тонких бровей,
в быстрой усмешке выразительных губ,
в самом положении ее головы, рук, шеи; одета она была прелестно.
В одном очень патетическом месте Лаврецкий невольно взглянул на свою красавицу: она вся наклонилась вперед, щеки ее пылали; под влиянием его упорного взора
глаза ее, устремленные на сцену, медленно обратились и остановились на нем…
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее
глаза сочилась слезинка,
в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло:
в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий
в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся
глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и
в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Поздно вечером вернулся Лаврецкий домой и долго сидел, не раздеваясь и закрыв
глаза рукою,
в оцепенении очарования.
Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло
в голову, что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск
глаз и краску на щеках, — и он поднялся со стула, он хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик», — да убить их обоих.
Он состоял из пяти существ, почти одинаково близких ее сердцу: из толстозобого ученого снегиря, которого она полюбила за то, что он перестал свистать и таскать воду, маленькой, очень пугливой и смирной собачонки Роски, сердитого кота Матроса, черномазой вертлявой девочки лет девяти, с огромными
глазами и вострым носиком, которую звали Шурочкой, и пожилой женщины лет пятидесяти пяти,
в белом чепце и коричневой кургузой кацавейке на темном платье, по имени Настасьи Карповны Огарковой.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек
в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая
глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота.
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась, и
глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и
в то же время — какое-то почтительное сожаление.
В пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца
в молодости, с мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными
глазами и полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины
в белом платье, с белым розаном
в руке, — его матери.
— Пустые мечтанья! — возразил Лемм и углубился
в угол коляски. Он закрыл
глаза, как бы собираясь заснуть.
Лаврецкий вспомнил, что и у Калягиных
в саду пел соловей; он вспомнил также тихое движение Лизиных
глаз, когда, при первых его звуках, они обратились к темному окну.
И ему было хорошо: он несся по спокойной ночной теплыни, не спуская
глаз с доброго молодого лица, слушая молодой и
в шепоте звеневший голос, говоривший простые, добрые вещи; он и не заметил, как проехал полдороги.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно и
в то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, — а далеко было видно, хотя
глаз многого не понимал из того, что видел, — все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась
в самом этом покое.
Звезды исчезали
в каком-то светлом дыме; неполный месяц блестел твердым блеском; свет его разливался голубым потоком по небу и падал пятном дымчатого золота на проходившие близко тонкие тучки; свежесть воздуха вызывала легкую влажность на
глаза, ласково охватывала все члены, лилась вольною струею
в грудь.
Хозяйка села играть
в карты с Марфой Тимофеевной, Беленицыным и Гедеоновским, который играл очень медленно, беспрестанно ошибался, моргал
глазами и утирал лицо платком.
Тот продолжал моргать
глазами и утираться. Лиза пришла
в гостиную и села
в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице. Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он не мог; оставаться
в одной комнате с нею, гостем
в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
Он чувствовал, что
в течение трех последних дней он стал глядеть на нее другими
глазами; он вспомнил, как, возвращаясь домой и думая о ней
в тиши ночи, он говорил самому себе: «Если бы!..» Это «если бы», отнесенное им к прошедшему, к невозможному, сбылось, хоть и не так, как он полагал, — но одной его свободы было мало.
Друг другу они ничего не сказали, даже
глаза их редко встречались; но оба они поняли, что тесно сошлись
в этот вечер, поняли, что и любят и не любят одно и то же.
Она сама была серьезный ребенок; черты ее напоминали резкий и правильный облик Калитина; только
глаза у ней были не отцовские; они светились тихим вниманием и добротой, что редко
в детях.
В каждом ее движенье высказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос ее звучал серебром нетронутой юности, малейшее ощущение удовольствия вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и какую-то тайную ласковость ее засветившимся
глазам.
— Теодор! — продолжала она, изредка вскидывая
глазами и осторожно ломая свои удивительно красивые пальцы с розовыми лощеными ногтями, — Теодор, я перед вами виновата, глубоко виновата, — скажу более, я преступница; но вы выслушайте меня; раскаяние меня мучит, я стала самой себе
в тягость, я не могла более переносить мое положение; сколько раз я думала обратиться к вам, но я боялась вашего гнева; я решилась разорвать всякую связь с прошедшим… puis, j’ai été si malade, я была так больна, — прибавила она и провела рукой по лбу и по щеке, — я воспользовалась распространившимся слухом о моей смерти, я покинула все; не останавливаясь, день и ночь спешила я сюда; я долго колебалась предстать пред вас, моего судью — paraî tre devant vous, mon juge; но я решилась наконец, вспомнив вашу всегдашнюю доброту, ехать к вам; я узнала ваш адрес
в Москве.
— Ах, не говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала
в другую комнату и тотчас же вернулась с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные
глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой
в шею матери.
Но, видно, лицо у Лаврецкого было очень странно: старик сделал себе из руки над
глазами козырек, вгляделся
в своего ночного посетителя и впустил его.
Он застал жену за завтраком, Ада, вся
в буклях,
в беленьком платьице с голубыми ленточками, кушала баранью котлетку. Варвара Павловна тотчас встала, как только Лаврецкий вошел
в комнату, и с покорностью на лице подошла к нему. Он попросил ее последовать за ним
в кабинет, запер за собою дверь и начал ходить взад и вперед; она села, скромно положила одну руку на другую и принялась следить за ним своими все еще прекрасными, хотя слегка подрисованными,
глазами.
Он выслушал ее до конца, стоя к ней боком и надвинув на лоб шляпу; вежливо, но измененным голосом спросил ее: последнее ли это ее слово и не подал ли он чем-нибудь повода к подобной перемене
в ее мыслях? потом прижал руку к
глазам, коротко и отрывисто вздохнул и отдернул руку от лица.
Она отправилась
в свою комнату. Но не успела она еще отдохнуть от объяснения с Паншиным и с матерью, как на нее опять обрушилась гроза, и с такой стороны, откуда она меньше всего ее ожидала. Марфа Тимофеевна вошла к ней
в комнату и тотчас захлопнула за собой дверь. Лицо старушки было бледно, чепец набоку,
глаза ее блестели, руки, губы дрожали. Лиза изумилась: она никогда еще не видала своей умной и рассудительной тетки
в таком состоянии.
Лиза подалась вперед, покраснела — и заплакала, но не подняла Марфы Тимофеевны, не отняла своих рук: она чувствовала, что не имела права отнять их, не имела права помешать старушке выразить свое раскаяние, участие, испросить у ней прощение за вчерашнее; и Марфа Тимофеевна не могла нацеловаться этих бедных, бледных, бессильных рук — и безмолвные слезы лились из ее
глаз и
глаз Лизы; а кот Матрос мурлыкал
в широких креслах возле клубка с чулком, продолговатое пламя лампадки чуть-чуть трогалось и шевелилось перед иконой,
в соседней комнатке за дверью стояла Настасья Карповна и тоже украдкой утирала себе
глаза свернутым
в клубочек клетчатым носовым платком.
Паншин возражал ей; она с ним не соглашалась… но, странное дело! —
в то самое время, как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и
глаза ее говорили… что именно говорили эти прелестные
глаза — трудно было сказать; но то были не строгие, не ясные и сладкие речи.
Паншин старался понять их тайный смысл, старался сам говорить
глазами, но он чувствовал, что у него ничего не выходило; он сознавал, что Варвара Павловна,
в качестве настоящей, заграничной львицы, стояла выше его, а потому он и не вполне владел собою.
Сыгранный ею самою вальс звенел у ней
в голове, волновал ее; где бы она ни находилась, стоило ей только представить себе огни, бальную залу, быстрое круженье под звуки музыки — и душа
в ней так и загоралась,
глаза странно меркли, улыбка блуждала на губах, что-то грациозно-вакхическое разливалось по всему телу.
Такими-то рассуждениями старался помочь Лаврецкий своему горю, но оно было велико и сильно; и сама, выжившая не столько из ума, сколько изо всякого чувства, Апраксея покачала головой и печально проводила его
глазами, когда он сел
в тарантас, чтобы ехать
в город. Лошади скакали; он сидел неподвижно и прямо и неподвижно глядел вперед на дорогу.
Дверь скрипнула… Платок скользнул по коленям Лизы. Лаврецкий подхватил его, прежде чем он успел упасть на пол, быстро сунул его
в боковой карман и, обернувшись, встретился
глазами с Марфой Тимофеевной.
— А потом, что это у вас за ангелочек эта Адочка, что за прелесть! Как она мила, какая умненькая; по-французски как говорит; и по-русски понимает — меня тетенькой назвала. И знаете ли, этак чтобы дичиться, как все почти дети
в ее годы дичатся, — совсем этого нет. На вас так похожа, Федор Иваныч, что ужас.
Глаза, брови… ну вы, как есть — вы. Я маленьких таких детей не очень люблю, признаться; но
в вашу дочку просто влюбилась.
Лаврецкий невольно поднялся со стула; Марья Дмитриевна тоже встала и, проворно зайдя за ширмы, вывела оттуда Варвару Павловну. Бледная, полуживая, с опущенными
глазами, она, казалось, отреклась от всякой собственной мысли, от всякой воли — отдалась вся
в руки Марьи Дмитриевны.
Колокольный звон к ранней обедне не разбудил Лаврецкого — он не смыкал
глаз всю ночь, — но напомнил ему другое воскресенье, когда он, по желанию Лизы, ходил
в церковь.
Дряхлая старушонка
в ветхом капоте с капюшоном стояла на коленях подле Лаврецкого и прилежно молилась; ее беззубое, желтое, сморщенное лицо выражало напряженное умиление; красные
глаза неотвратимо глядели вверх, на образа иконостаса; костлявая рука беспрестанно выходила из капота и медленно и крепко клала большой широкий крест.
Марфа Тимофеевна вошла и застала ее
в этом положении. Лиза не заметила ее прихода. Старушка вышла на цыпочках за дверь и несколько раз громко кашлянула. Лиза проворно поднялась и отерла
глаза, на которых сияли светлые, непролившиеся слезы.